Филип Рот - Людское клеймо
Что-то происходило — что-то невероятное. Кто ей сказал? И что ей сказали? В старших классах школы, а потом, после войны, в колледже он занимался по чрезвычайно плотному расписанию; работая в Афина-колледже деканом, он чем труднее было, тем сильней заряжался энергией; борясь с ложным обвинением в расизме, он не дал слабины ни в чем; даже уход из колледжа был не капитуляцией, а гневным протестом, сознательной демонстрацией несокрушимого презрения. И за все годы преодолений и противостояний он ни разу — даже когда умерла Айрис — не чувствовал себя таким беззащитным, как теперь, когда Лиза, воплощение почти анекдотической доброты, в одно это слово — „ничего“ — вместила всю ту жесткость, для которой отроду не находила объекта.
И в этот-то миг, когда ее „ничего“ стало излучать во все стороны свой ужасный смысл, Коулмен увидел на дороге крадущийся пикап: проедет чуть-чуть, притормозит, очень медленно двинется дальше, опять притормозит… Вытянув шею, чтобы побольше высмотреть, Коулмен вскочил и не слишком решительно побежал по выкошенной лужайке, а потом закричал на бегу: „Эй, вы! Что там затеяли? Стойте!“ Но пикап быстро набрал скорость и скрылся раньше, чем Коулмен успел приблизиться и засечь какие-нибудь приметы машины или водителя. Он не умел различать марки пикапов и не понял даже, старый автомобиль или новый; все, с чем он остался, — это был цвет, неопределенно-серый.
А в телефонной трубке было глухо. Побежав через лужайку, он, видно, случайно нажал отбой. Или Лиза бросила трубку. Когда он набрал снова, ответил мужской голос.
— Это Джош? — спросил Коулмен.
— Да.
— Это Коулмен Силк, отец Лизы.
После паузы мужчина сказал:
— Лиза не хочет разговаривать.
И повесил трубку.
Марк, его работа. А то чья же? Он, определенно он. Не мудак Джош — этот-то ничего собой не представляет. Как Марк узнал про Фауни, Коулмен понимал не лучше, чем как про нее узнали Дельфина Ру и кто там еще, но не это было сейчас важно. Марк, вот кто восстановил сестру-двойняшку против преступника отца. Да, в его глазах это уж точно преступление. С раннего детства Марк не расставался с мыслью, что отец настроен против него: в пользу двух старших сыновей, потому что они старшие, блистают в школе и охотно перенимают отцовские интеллектуальные замашки; в пользу Лизы, потому что она Лиза, любимица семьи, больше других детей балуемая отцом; против Марка, потому что всем, чем была его сестра-близнец — прелестным, любящим, невинным, трогательным, благородным до мозга костей существом, — Марк не был и быть не желал.
Марк был, пожалуй, самым трудным человеком из всех, с кем Коулмену довелось столкнуться, — трудным не для понимания, понять-то его обиды было как раз легко. Ныть и дуться он начал еще до детского сада, и довольно скоро это переросло в протест против своей семьи как таковой и господствовавших в ней взглядов. Несмотря на все подступы и попытки умиротворения, с годами этот протест стал основой его личности. В четырнадцать лет он громогласно высказался за Никсона во время слушаний об импичменте — а остальная семья между тем считала, что президент заслуживает как минимум пожизненного заключения; в шестнадцать лет он стал ортодоксальным евреем, в то время как другие дети, следуя примеру антиклерикально и атеистически настроенных родителей, были евреями немногим больше, чем по названию; в двадцать он взбесил отца своим уходом из университета Брандайса за два семестра до окончания. Ныне, дожив почти до сорока, перепробовав и бросив десяток с лишним разнообразных занятий, недостойных, по его мнению, такого человека, как он, Марк возомнил себя поэтом повествовательного жанра.
Да, непоколебимая враждебность к отцу превратила Марка в полную противоположность семье — точнее, увы, в полную противоположность Коулмену. Неглупый, начитанный, смекалистый и острый на язык, он тем не менее все никак не мог найти путь в обход Коулмена и постоянно на него натыкался, пока в тридцать восемь лет, осознав себя поэтом и темой своей сделав библейские сюжеты, не довел со всем высокомерием неудачника свою жизнеорганизующую антипатию до крайней мыслимой полноты. На жизнь ему зарабатывала преданная подруга — сверхсерьезная, нервная, набожная молодая женщина, зубной техник в Манхэттене, — тогда как Марк сидел в их квартире в бруклинском доме без лифта и сочинял навеянные библейскими преданиями поэмы, которые отказывались печатать даже еврейские журналы, — бесконечные поэмы о том, как Давид несправедливо обошелся со своим сыном Авессаломом, как Исаак несправедливо обошелся со своим сыном Исавом, как Иуда несправедливо обошелся со своим братом Иосифом и какое грозное пророчество произнес Нафан после того, как Давид согрешил с Вирсавией, — поэмы, неизменно то одним, то другим грандиозным, но вполне прозрачным способом крутившиеся вокруг одной и той же навязчивой идеи. Марк поставил на нее все — и все проиграл.
Как Лиза могла его послушать? Как могла принять всерьез какое бы то ни было выдвинутое Марком обвинение? Ведь она знала, что им всю жизнь движет. Правда, Лиза всегда была к брату великодушна, чуть ли не с самого их рождения, какими бы надуманными ни считала те антагонизмы, что грызли его и уродовали. Добрая по природе и с раннего возраста стеснявшаяся предпочтения, которое ей оказывали, она всегда терпеливо выслушивала его жалобы и успокаивала его во время семейных неурядиц. Неужели ее благосклонность к менее любимому из близнецов дошла до того, что она поддержала абсурдное обвинение? И в чем оно, это обвинение, заключается? Какое зловредство совершил их отец, какую обиду должен был им нанести, чтобы близнецы двинулись на него рука об руку с Дельфиной Ру и Лестером Фарли? А старшие, которые пошли в науку, — не взыграла ли и у них теперь „совесть“? Кстати, когда он последний раз с ними говорил?
Он вспомнил тот жуткий час в своем доме после похорон Айрис, и опять стало больно от обвинений, которые бросал ему Марк, пока братья силком его не увели в его старую комнату, откуда он затем не выходил до утра. В последующие дни, пока дети еще не разъехались, Коулмен старался винить в том, что позволил себе сказать Марк, не сына, а его горе, но это не значит, что он забыл, — не забыл и не забудет. Марк начал его поносить, едва они вернулись с кладбища: „Не колледж это сделал. И не черные. И не твои враги. Ты это сделал. Ты ее убил. Убил, как всё убиваешь! Потому что всегда прав! Потому что никогда не извиняешься, в любом деле считаешь себя правым на все сто, а расплачиваться пришлось ей! Очень легко все можно было уладить — за сутки, не больше, если бы только ты сумел раз в жизни извиниться. „Я сожалею, что назвал вас духами“ — вот и все, что надо было сделать, великий ты наш, просто пойти к этим студенткам и сказать, что сожалеешь, и мама была бы жива!“
На лужайке около дома Коулмена вдруг охватило негодование, какого он не испытывал со следующего после вспышки Марка дня, когда за час было написано и подано заявление об уходе из колледжа. Он знал, что нехорошо чувствовать такое к детям. Он знал по истории с „духами“, что негодование такого размаха — род безумия и что он этому безумию может поддаться. Он знал, что подобное негодование несовместимо с последовательным и разумным подходом к вопросу. Как педагог он знал, что такое педагогика, как отец он знал, что такое отцовство, как человек семидесяти с лишним лет он знал, что ни в какой семье, даже обремененной таким трудным человеком, как Марк, ничего нельзя считать неумолимо застывшим и неизменным. Он знал, и отнюдь не только по опыту конфликта из-за „духов“, как может изуродовать и отравить человека мысль о том, что с ним несправедливо обошлись. Гнев Ахилла, ярость Филоктета, буйство Медеи, безумие Аякса, отчаяние Электры, страдания Прометея — все это показывало ему, какие ужасы могут случиться, когда достигнута высшая ступень негодования, когда во имя справедливости свершается месть, когда запущен цикл взаимного воздаяния.
И хорошо, что он это знал, потому что ему потребовалось все это сполна — вся профилактика аттической трагедии и греческой эпической поэзии, — чтобы тут же не позвонить Марку и не объяснить ему, каким поганцем он всегда был и остался.
Прямое столкновение с Фарли произошло примерно четыре часа спустя. Насколько я, реконструируя события, могу понять, Коулмен, чтобы знать, не шпионит ли кто, несколько раз после приезда Фауни выходил и возвращался через все двери по очереди — переднюю, заднюю и кухонную. Только около десяти вечера, когда они с Фауни стояли в доме у сетчатой кухонной двери и обнимались перед расставанием, смог он подняться над уродующим негодованием и отдаться единственно серьезному в его теперешней жизни — опьянению последним полетом, тем, что Манн, говоря об Ашенбахе, назвал „запоздалой авантюрой чувства“[10]. Фауни уже пора было уходить, но он почувствовал такое вожделение к ней, что все прочее ничего не значило — дочь, сыновья, бывший муж Фауни, Дельфина Ру. Это не просто жизнь, думал он, а больше — это ее конец. Невыносима была не глупая антипатия, которую они с Фауни вызывали; невыносимо было, что он вычерпал свои дни до последнего ведра и это ведро уже почти пусто, — самое время, если оно должно когда-нибудь прийти, покончить со ссорами, никому больше не возражать, забыть о добросовестности, с какой он растил четырех здоровых и умных детей, упорствовал в сохранении далеко не мирного брака, воздействовал на упрямых коллег и вел посредственных студентов Афины сквозь литературу, созданную два с половиной тысячелетия назад. Пора было самому стать ведомым — пусть его ведет это простое вожделение. Стать недосягаемым для их суда, их обвинений, их приговора. Живи, покуда не умер, сказал он себе, вне их поганой, дурацкой, невыносимой юрисдикции.