Дмитрий Новиков - Голомяное пламя
Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку – держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. «Сам ты Цыкад, иди вон за дровами!»
По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой – плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно – нюхают.
– Мужики, давайте к нам, – восторг переполняет, хочется кого-нибудь обнять.
Те осторожничают:
– Нет, ребята, спасибо, мы спешим.
Медленно спешат, не торопясь.
– Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.
Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально-прозрачной жидкостью. «Спирт медицинский этиловый» – мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она – прозектор.
Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь – есть. Медленно-медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:
– А вы сами откуда будете?
– Мы почти местные, из Петрозаводска, – отвечаю за всех.
– А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые – сразу рыбы требуют. А так ладно – свои ребята. Присядем на чуток.
Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:
– Я еще о-го-го! Мне семьдесят пять, а я о-го-го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку о-го-го. И чужие приходят. Тоже о-го-го.
– Степаныч, а рыбы-то, семги много в реке?
– Да куда много. Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили: пойдет – воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони[16] стояли. А сейчас – тьфу…
Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.
– Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая-то есть.
– Дорога была, старая, заросла поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.
– Нефакин? – я заинтересовался, люблю всякие словесные причуды. – Что это значит?
– Это, Гришуня, значит – недалекий король, – спирт внезапно вызвал у брата приступ любви к английскому языку. Мужики понятливо промолчали.
– А вот озера… – я из последних сил чувствовал себя ответственным за маршрут и выживаемость.
– Да что озера, вот корень золотой…
Потом посерьезнел он.
– Я сам с Сумского Посада, слышали такой?
– Слышали, даже бывал я там. Сумляне-срало́, церковь просрали́ – так про вас говорят?
Степаныч задумался.
– А правильно говорят. Я маленький тогда был, лет семь. Приехали красноармейцы на полуторке. Нас, ребятишек, в кузов посадили кататься. А сами веревки к куполу церкви привязали да и сдернули. Мне весело казалось тогда, а сейчас стыдно…
Солнце наполовину спряталось за еловый зубчатый край ближней сопки. Наступили светящиеся сумерки белой ночи. Небо отливало тяжелым золотом. Море потемнело – до него не дотягивалось солнце. В воздухе повисла ясная, саднящая душу прохлада. Приятели засобирались. Степенно попрощались, пошли. Напарник уважительно поддерживал расходившегося Степаныча под локоток. Они скрылись за деревьями. «Я и так о-го-го, и этак тоже о-го-го», – долго еще доносился из лесу нескончаемый Степанычев бахвал.
Мы стали готовиться к отбою. Поставили палатку, попили чаю, добрали оставшейся разведенки. В это время по тропинке, бегущей вдоль черного моря в лес, со стороны погоста тихо проскользнула вся в белом старушонка. Строго окинув нас неласковым взглядом, она юркнула вслед за нашими друзьями.
– А Степаныч еще о-го-го, – сказал Елисеев, и это было последнее, что я услышал перед сном.
Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, приехав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо – гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины, – ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях – целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков.
Мы погрузились в машину и поехали в деревню искать старика Саввина. Дорога здесь давным-давно была отсыпана мускавитом – веселым спутником слюды. Поэтому сверкала она под солнцем так, что больно глазам, а чуть солнце пряталось – становилась нереально, цвета любовной жути, розовой.
Подъехали к двум покосившимся, еле живым домам. По наитию пошли к нижнему, хоть и стоял подальше, и выглядел поплоше. На стук в дверь вышел из избы старик. Лысая загорелая голова. Лицо, изрезанное морщинами, словно поморские скалы, треснувшие от мороза и солнца, взлизанные жестким языком морским. В глазах – усмешка и внимательность. Был он в выцветших брезентовых штанах и в ветхой майке-тельняшке. Видно было, что он очень стар, хоть и крепок, как закаленное морем дерево, что годами мотается по соленой воде, а потом находит себе пристанище где-нибудь на берегу. А еще, чуть он повернулся, закрывая дверь, я сразу заметил пару шрамов сзади, на плечах. Круглые, пулевые. Вспомнился наш дед Федор – чем-то похожи они были.
Я знаю – очень важны первые слова, вернее, отношение к другому, к людям, к нему конкретно. Чуть уловит самоуверенность, любование собой, ложь – сразу замкнется, и все выводы будут сделаны наперед и окончательно. И не потому, что я знаю это, а нравится – его взгляд, его одежда – тельник, выцветший брезент, его походка – шарк-шарк, а бодро; здороваюсь изо всех сил уважительно:
– Здравствуйте!
– Здравствуй, коли не шутишь.
– Извините за беспокойство, машину хотим тут у вас оставить. Можно?
– Чего ж нельзя, земля большая. Из Москвы?
– Да нет, мы местные, из Петрозаводска.
– Машина здесь, а сами куда денетесь?
– У нас байдарка. Хотим до Летней губы сходить, а там на озера. Дойдем, как думаете?
– Чего ж, дневной переход. Не страшно?
– Да страшновато вроде.
Старик кивнул, ему было понятно.
– И хотел вас попросить – за машиной не присмотрите, вдруг чего?
– Да посмотрю, чего ей, пусть стоит.
Я сунул руку в карман и достал сторублевую бумажку:
– Возьмите.
Старик подслеповато посмотрел:
– Чего это? А, нет, не нужно.
– Ну как, вам же беспокойство. Вдруг сигнализация ночью закричит или еще что.
– А ты не закрывай ее, чужих здесь нет.
Чуть не насильно я всунул в сухую ладонь деньги. Он постоял, покачался немного, раздумывая, и ушел в избу. Я понял – чтобы не спорить лишнего. Мы начали разгружать машину, мешки с байдаркой, рюкзаки с едой. Старик вернулся минут через пять. В руках он держал большую соленую рыбину, горбушу:
– Держите. До места дойдете, так сразу перекусить захочется. Чтоб не готовить.
И, видимо, какой-то сделал вывод. Как-то глаза теплее глянули. Достал папиросную пачку, угостил всех. На пачке по розовой карте северной страны тянулась синяя жила канала. Она как лезвием острым делила мясистое тело на равные части. На две. Понизу белели буквы: «Беломорканал». Внутри плотно, как в патроннике, лежали, тесно прижавшись друг к другу, бумажные гильзы тугих папирос. Их в юности было удобно забивать травой, словно специально были сделаны. Дед это вряд ли знал.
На хлопотанье наше над байдаркой из дома рядом вышел человек. Прихрамывая и опираясь на кривую палку, подошел ближе. Молча стал смотреть. Надзирать. Лицо его казалось пыльным. Гладкий лоб был неприятно высоким из-за больших, почти до затылка, залысин. Остатки же бледных волос тщательно приглажены, словно не из деревенского дома вышел старик, а приготовился влезть на какую-нибудь трибуну. Маленькие темные глазки смотрели строго из-под нехорошего цвета бровей. Настолько строго, что становилось жутковато. Глазки словно искали врага. Постоянно. Ветхая клетчатая рубашка была явно выглажена. Брюки заправлены в кирзовые сапоги. На высохшей, птичьей груди старика болтался большой бинокль. На широком кожаном ремне висел узкий, изогнутый, словно коготь зверя, нож в лоснящихся ножнах.