Сергей Смирнов - Ангелы приходят и уходят
А вот у них у всех норма такая: не пей, не кури, не ругайся, любовью не занимайся, — то есть, вовсе не будь человеком. Вот она, ваша норма — не быть живым человеком…)
* * *Но он не сказал этого всего. Только путано попытался объяснить свое появление в половине второго ночи.
— У меня квартирант, — говорит она. — Я тебя с ним познакомлю, но не сейчас, хорошо? Завтра. Или послезавтра. Не сейчас. Сейчас спать пора.
— Зачем это все? — говорит она. — Не нужно. Ничего не нужно. Квартирант — дядя солидный, не думай. Он женат, и жена скоро к нему приедет.
А Ковалев сидел, обхватив голову руками, в пальто, с шапкой на коленях, и думал: любить нельзя, нельзя, нельзя. Любить могут те, кто собой не дорожит, совсем не дорожит. А кому жизнь дорога — они понимают, что это уже не любовь, это безумие.
Но ему-то зачем это все? Страшно как, страшно.
«Я только-то и хотел — полюбить на всю жизнь, — думал он. — Но и этого нам нельзя. Как же можно любить? Это ведь надо жизнью своей не дорожить. Совсем не дорожить. А этого нам нельзя… Нет же, нет, — подумал он после, — как же я сразу не догадался? Можно все — пьянствовать, подличать, доносить, подхалимничать, хамить, совращать малолетних, врать день за днем, можно даже людей превращать в животных. И лишь одного нельзя — этих животных любить».
Он поднялся, нахлобучил шапку. Ирка поцеловала его в губы и сказала:
— Миленький мой, не сердись, не обижайся. Мне еще подумать надо, а ты совсем мне времени не даешь. Вот люби тебя — и все. Так же нельзя, понимаешь? Подожди хоть чуть-чуть…
— Хорошо, — сказал он. — Будем просто друзьями. По субботам будем вместе чай пить и телепередачи просматривать.
— Не сердись, — повторила она. — Я же здесь, никуда не исчезну. Ты подожди меня, ладно?
— Ладно.
Тут он опять подумал про квартиранта с собакой.
— Мне надо с ним познакомиться.
— Познакомишься. Куда ты торопишься?.. Да и зачем он тебе? Квартирант как квартирант. Из Ташкента приехал. Бывают и хуже.
— Мне бы ты комнату не сдала, — вздохнул он.
— Не сдала бы, — согласилась она.
Он вышел. Постоял на улице. Она махнула ему рукой из кухонного окна, потом свет погас. Он еще постоял, поглядел на звезды, на стадо девятиэтажек, замерших в отдалении (ишь, прикинулись слонами). И пошел к троллейбусной остановке.
Внизу, под обрывом, расстилалось море огней, и пунктир огоньков очерчивал огромную чашу города. Ковалев снял шапку, подставив лицо пронзительному ветру, налетавшему снизу.
Потом отправился по дороге, переметенной поземкой, не оглядываясь и ни о чем не жалея.
* * *Прошло несколько дней, миновали праздники, нудно тянулся ноябрь — самый серый, самый беспросветный месяц в году. День уменьшался, съеживался, а ночь все росла и росла, и казалось, что вскоре она поглотит день, и больше не будет света на земле, потонувшей во тьме. Иногда, оставаясь один, Ковалев ловил себя на мысли, что ведет разговор с Иркой. Ее голос, казалось, не рождался внутри него, а доносился снаружи, — ведь то, что она говорила, он не мог бы выдумать.
— Я люблю тебя, — говорил он.
— Нет, — отвечала она. — Ты меня выдумал и выдуманную любишь. А я-то, живая, тебе не нужна.
— Нет, нужна. Откуда ты знаешь?
— Вижу. Забрал себе в голову, что влюбился без памяти, сам себя обманул, и меня же еще обвиняешь.
— Ни в чем я тебя не виню.
— Нет, винишь. Ты мне мстишь! Что, не так?
— Не так. Я просто люблю, и все. В чем тут месть?
— Ты не просто любишь, ты ждешь, что я тоже начну себя морочить — вот, мол, она, настоящая-то любовь. А я не захотела. Я уже выросла. Вот ты и обиделся. Раз тебе тяжело — значит, надо, чтобы и мне было худо… Как ты можешь меня любить? Ты ведь меня совсем не знаешь!
— Знаю. Я тебя угадал.
— Это тоже самообман.
— Нет, это правда. Ты добрая, вот и все. Ты добрая.
Он бродил по комнате, смотрел в окно, не зажигая света, а голоса все звучали в нем и звучали.
— Я злая! С чего ты взял, что я добрая? Я была доброй когда-то, а теперь — нет, теперь я злая.
Он хватался за голову и твердил сам себе: «Добрая, добрая, добрая. Я же знаю. Зачем ты мучаешь меня? Тебе же самой будет стыдно!»
— Не будет, нет. Я же злая… Когда я впервые влюбилась, мне было тринадцать лет. Это там было, в интернате. В учителя влюбилась. Я за ним ходила по пятам. Я за ним подглядывала. А он краснел. А потом увел меня на речку — лето было — и там, в кустах, на мокрой земле, мы занимались любовью. Ты думаешь, я ничего не понимала? Я все понимала. И была готова на все. А он меня испугался. Любви моей испугался. Он же думал, что я ненормальная. А я и была ненормальная. От любви. Потом мы еще несколько раз были вместе. Я его обожала, я себя забыла и все на свете забыла. Он боялся все больше и больше. Он боялся, что про это узнают, что ему плохо будет, может быть, даже посадят. И он уехал. Ночью, ничего не сказав, никого не предупредив. Он сбежал. Но я почувствовала. Вышла из нашей спальни (там шесть девочек спали, ненормальные, конечно), тихо-тихо прошла коридором, спустилась по лестнице. Наружная дверь закрывалась на ключ, ключ дежурная забирала с собой, у них своя спальня была. Но я знала, как можно из барака выбраться. Я в умывальник зашла, открыла окно и выбралась. Было темно, холодно, дождь шел. А я, дурочка, в одной рубашке ночной — казенной, со штампиком «ШИ» — «школа-интернат» значит, — не сообразила что-нибудь сразу на себя накинуть, а потом возвращаться уже поздно было, могла всех разбудить.
Пошла за ворота, улица темная, дома будто заколоченные, мертвая тишина и черная-черная грязь под ногами. Скользкая, как лед. Я падала. Прямо в грязь. В рубашке. Сначала отряхивалась — ну, ненормальная же, — а потом махнула рукой. Так до дома дошла, где учителя жили: старый дом, бревенчатый, в нем две квартиры, несколько комнат. В каждой молодой учитель жил. Ну, вроде общежития. Я к забору прижалась, стою. Меня трясет, рубашка мокрая к телу прилипла, а дождь холодный-холодный, и слышу, как зубы клацают, громко, как ножницы, и быстро так. Мне кажется, забор от меня трясется, но ведь темно, думаю, не видно же. И вдруг сердце остановилось, дрожь пропала: двери скрипнули, вижу — он потихоньку выходит, учитель. В плаще, с чемоданом. Плащ у него модный был, а чемодан старый, ремнем перетянутый. Смотрю, он быстро-быстро к шоссейке пошел. Там, по шоссе, автобусы ходили в город, да и попутку можно было поймать. А идти до шоссе и недалеко вроде — всего километр. И вот он ушел уже, а я все стою. Наконец, с места сдвинулась. Ноги окоченели. Я вдоль забора иду и реву. Упала все-таки. Еле видно дорогу же. Кусты по бокам темнеют, а больше ничего не видать, хоть глаза выколи. Иду и иду. Сначала медленно, а потом все быстрее. Иду по дороге, недалеко отошла от деревни, вдруг — сзади гул, обернулась — фары светятся. Я испугалась. Если бы подумали, что я сбежала — плохо бы мне пришлось. Беглецов у нас ловили, и хорошо, если в интернат возвращали, а то, бывало, увозили в Октябрьский. Это поселок такой, далеко, и там тоже интернат, но другой, плохой. У нас ведь не били, а в том интернате лупили вовсю, там-то уж даже если и не был дураком — сделают. Ну и вот. Испугалась и с дороги — в кусты. Присела, сижу и думаю: а ведь учитель сейчас на этой попутке, что сзади, до трассы доедет. А если машина в город идет — и вовсе мне его не догнать. И еще я подумала: тут на дороге яма, водитель притормозит, и я незаметно в кузов запрыгну. Сижу, жду. Вот подъезжает большой грузовик и — как по заказу, думаю — ухнул в яму. Я выскочила из кустов и к нему. Хотела руками за задний борт ухватиться, а борт вдруг вверх, я прыгнула, но не достала, ухватилась за какую-то железку, вцепилась в нее, а грузовик рванулся, из ямы выскочил, и я в воздухе болтаюсь. Руками держусь, а ноги бегут. Он едет — а я быстрее, быстрее, сначала успевала за ним, а потом он быстрее поехал, и вдруг погнал сломя голову. И тогда я подумала — все, здесь мне и придется погибнуть, и незачем ехать дальше. Руки закоченели, уже и отцепиться не могут, не разжимаются, ноги о грязь, об ухабы бьются, я закричала, а никто не слышит, мотор ревет, я кричу и думаю — сейчас сердце лопнет от крика. Потом, помню, еще думаю — почему щеке так больно? Почему мир перевернулся и машина едет на боку? А под щекой — грязь, дорога? А это, оказывается, я упала, отцепилась все-таки. Машина уехала. Я еще увидела, как он в кабину сел. И все.
В интернат я пришла сама, уже не помню, как — за заборы держалась руками, и все шептала им, заборам-то: спасибо вам, миленькие, что вы есть, что упасть не даете. Пришла. Обратно в окно влезть не смогла, сил уже не было. Стала камешки искать, девчонкам в окно бросить, разбудить. Пошла к песочнице, к грибочкам, там, вроде, камешки были. А под грибком сухо, тепло почему-то. Я села и все, больше ничего не помню.
Потом болела долго. Простудилась, сердце застудила. Несколько месяцев по разным больницам лежала — сначала в участковой, в деревне, потом в районной, потом меня в город привезли. В городе, в клинике, хорошо уже было. Там в палате женщины взрослые лежали, добрые, они заботились обо мне, им много чего из дому приносили, они все мне отдавали. У меня никогда столько конфет и яблок не было, никогда, даже когда я дома еще жила. И стала я поправляться. А после отец приехал, он меня разыскал. Мы совсем в другой город переехали. И я в нормальную школу пошла. И там училась. А потом сюда вернулась, — отец мне квартиру устроил. Вот и живу.