Нодар Джин - Повесть об исходе и суете
В просторном зале сидели десять человек. Все пожилые, все евреи, все косые и все за одним столом. Подпевали певице на помосте так же нескладно, как вразнобой подвывали бы кантору в кишинёвской синагоге.
Певица в белом платье была моложе, но одинаково пьяная. У неё были русые волосы, скользившие по голым плечам, а лицом она напомнила мне девочку с синим шариком на Коламбус. Сама же и подыгрывала себе на клавесине.
За стойкой бара никого не было, и я налил себе водки.
Никто не обращал на меня внимания: когда песня заканчивалась, кто-нибудь из мужчин поднимался из-за стола и, направляясь к помосту, громко выкрикивал «Марина!», а потом — название новой песни. Протянув Марине скомканную банкноту и чмокнув ей ручку, он возвращался на место заплетавшимся шагом.
Марина отпивала из бокала, стоявшего на инструменте, и печальным голосом начинала петь ту же самую песню:
Враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью.Куда ж идти теперь солдату, кому нести печаль свою…
Евреи чокались гранёными стаканами, отправляли содержимое в глотки и, то ли не замечая, что песня всё та же, а то ли уважая волю русоволосой певицы, голосили:
Хмелел солдат, слеза катилась, слеза несбывшихся надежд,А на груди его светилась медаль за город Будапешт.
В ресторане пахло сыростью. Я налил себе ещё, оставил на стойке пятёрку и со стаканом в руке вернулся на улицу.
Стояла тишина — как перед молитвой. Только тикал посреди мостовой и поскрипывал, раскачиваясь на стальном жгуте, светофор.
Я замешкался в поисках тоста. В голову не приходило ничего нового. Завтра начинался праздник Исхода, но я уже за это пил.
Каждый раз в первую ночь праздника, в ранние годы моей доисходной жизни, дед передавал мне за столом молитвенник, и, по обычаю, я — будучи самым младшим в родне из тех, кто знал еврейский шрифт — читал вслух пассаж, открывавшийся вопросом: «Ма ништана алайла азе?» — «Чем отличается от других эта ночь?»
Вслед за мною присутствовавшим надлежало изобразить на лице любопытство: действительно, чем она, дескать, она отличается?
Раввин Меир забирал тогда у меня книгу и читал её нам до конца: Отличается тем, что в эту ночь наши предки ушли из Египта.
Так полагалось делать из года в год не столько чтобы не забыть о Египте, сколько, говорил дед, чтобы внушить себе, будто исход не закончился. Если же он продолжается, решил я, разглядывая жидкость в стакане на свет нью-йоркской луны, — то в этом случае следует жить так, как жило в поисках обетованной земли пустынное поколение: суматошно и разгульно!
— Ма ништана? — спросил я себя вслух, выпил водку и опустил стакан на тротуар.
Возвращаясь уже домой и пересекая пустынную мостовую, я по наитию оглянулся назад и застыл на месте. Мне почудилось, что скрипнула дверь, и на порог — со столиком в руках — выступила из ресторана печальная певица в белом платье. Поставила столик на тротуаре, покрыла его скатертью и расположила на нём пулемёт.
Потом двое евреев вынесли ей высокое кресло, чмокнули её в ручку и скрылись за дверью. Певица осторожно опустилась в кресло, пригнулась к пулемёту и стала в меня целиться. Я сорвался с места и пулей влетел в подъезд.
Дверь, в которую я не успел постучаться, отворил брат и спросил шёпотом — с какой это стати я пил на улице водку, а после паузы под светофором бросился в подъезд?
Я объяснил, что под светофором мне почудилось, будто дома меня заждались.
Он сказал, что у меня была пьяная галлюцинация. Никто меня не ждёт. Все спят. А сам он сейчас присоединится к ним и оставит меня в этом гавёном мире одного.
Оставшись один, я подошёл к кухонному окну с видом на улицу.
Пьяные евреи из «Красного яблочка» разбредались — за исключением одного — в разные стороны. Этот один никуда не спешил и висел на перилах, как дождевой плащ. Потом появилась певица в белом платье и зевнула. Осмотревшись по сторонам и не обратив на него внимания, она уставилась в моё окно. Единственное, где горел свет. Потом вскинула правую руку и, прицелившись в меня без пистолета, начала стрелять.
Я испугался отсутствия границы между помышлением и фактом. Пригнул на всякий случай голову, выключил свет и уселся на стул. Голова шла кругом.
В окне висела чистая луна, похожая лоском на ту, которую я видел в Вильнюсе, из квартиры еврейской четы по фамилии Смирницких. А быть может, это была та же самая. Задумавшись, я догадался, что это она и была: другой луны не бывает!
Впрочем, не бывает ли? Есть ли на свете хоть что-нибудь чего не бывает? Особенно, когда, как сегодня, прошло столько времени — больше, чем прошло!
Потом я задался другим вопросом: а с какой стати мне кажется, будто прошедшего времени образовалось больше, чем могло уместиться в истекший срок? Вопрос этот мне показался важным, ибо я обменял на него один день жизни.
Чем же этот день явился — эпилогом к былой или прологом к новой? Или — ни тем, ни другим, поскольку жизнь не имеет ничего общего с символами сознания? Тем более — когда сознание разжижено водкой.
28. Бремя любви к ближнему
Надо жить просто, то есть спать, решил я, но подняться со стула не успел: за спиной скрипнула половица и кто-то вошёл в кухню. Я вздрогнул, ибо меня застали на мыслях, с которыми я ни с кем не делился.
Повернувшись на шум, я сумел разглядеть в темноте тёмное же пятно. Оно медленно приблизилось к белому холодильнику. Скрипнула дверца, и в ледяном свете, выплеснувшемся из его недр, я увидел вдруг профиль жены — каким увидел его впервые, тоже в темноте, двадцать лет назад.
Не по-земному ясным и красивым.
Профиль мудрой, но не знакомой мне или не существующей птицы с выпуклыми надбровиями, прямым тонким носом и быстрой линией губ и шеи.
С того дня я не мог уже остаться до утра ни с одной другой женщиной, но беда была в том, что всё это время я тщетно дожидался самого казалось бы непонятного между двумя людьми — любви.
К чему любовь, когда любить некого? — восклицал я часто до знакомства с женой. Не подозревая того, что всё тут обстоит либо сложнее, либо проще.
О любви я размышлял часто, и, хотя ни разу ещё не мог представить себе существования без жены, существование с ней отказывался называть любовью. Поневоле я пришёл к заключению, которое доставляло то боль, то умиротворение: любовь есть простейшая вещь, которую люди мистифицировали то ли из космической скуки, то ли наперекор другому мистифицированному явлению, смерти, а то ли из глупости, подобной уже пристыженной глупости обожествления деревянного обрубка.
Любовь есть таинственная сумма столь же обыденных переживаний, сколь доступна знанию сумма двух засыпающих вместе людей. Которые, тем не менее, уходят во сне в разные миры…
Вынув из холодильника какой-то пузырёк, жена закрыла дверцу и снова превратилась в тёмное пятно. Сонная, она наощупь стала выбираться из кухни, так меня и не заметив. Не стал звать её и я. Боялся возвращения из новой, только что начавшейся жизни, в прежнюю.
Считая половицы на кухне и потом в прихожей, мой страх перед возвращением в старое удалился и утих.
И тогда, в судорожном порыве к уничтожению прошлого, моё сознание оказалось способным на кощунство. Как только тёмное пятно исчезло из виду, у меня возникло острое желание его погибели. Погибели самого мне близкого из живого, моей жены.
Оправившись от шока и повинуясь случившемуся, — как если бы случившееся случилось не в нём самом или не по его вине, — сознание моё высветило в темноте зловещую картину: мёртвое лицо жены, её профиль, обложенный теперь уже по-настоящему неживым лунным светом, который стал нарастать и размывать очертания лица.
Скоро всё стало непроглядно белым, а тишина преобразилась. Перестала быть отсутствием шумов и обернулась звуком совершенного молчания. Меня сковал ужас, и тотчас же всю мою плоть, с головы до пят, сотрясла дремлющая в ней сила. Мощная, как разряд электричества.
За грудной клеткой, ближе к позвонку, у меня возникла пронзительная боль, как если бы меня рассекли скальпелем и стали из моих недр вырезать дурную опухоль. Именно это я себе и представил — и потому, стиснув зубы, дожидался исхода страданий безропотно, опасаясь спугнуть того, кто извлекал из меня болезнь.
Боль прекратилась так же внезапно, как началась. Мелькнуло ощущение, будто из меня изъяли какой-то дурной орган, а из раны во все уголки плоти хлынула обжигающе горячая кровь — большая свободная волна такой животворной нежности к трупу жены, какая, говорят, есть только у Того, кто возвращает мёртвое к жизни.
Осознав, что она жива и, больше того, находится рядом, за стенкой, теперь уже я ощутил в груди неумещавшуюся там, распиравшую рёбра и удушавшую меня радость.
Этой радости никогда прежде я не испытывал — и впервые после детства мне захотелось громко разрыдаться. В горле стало щипать, а в переносице набухло. Борясь со слезами, я бросился к холодильнику, у которого только что стояла жена, но не найдя воды, стал судорожно хлебать из черпака единственную оказавшуюся там в зелёной кастрюле жидкость — куриный бульон с укропом и вермишелью.