Фридрих Горенштейн - Александр Скрябин
— У меня нет лишних средств, — сказал он. — Я не могу тратить деньги.
— А разве я хуже играть стал? — сердито говорил Скрябин.
— Что ж, — сказал Кусевицкий. — Если ты так считаешься, я могу пригласить другого пианиста, он сыграет мне это за двести рублей.
— Да что у тебя, лавочка? — яростно крикнул Скрябин.
— Не забывай, как много я для тебя сделал.
— Ты и тебе подобные счастливы должны быть, когда им приходится иметь дело с такими артистами, как я. И не то еще выносить, — сказал Скрябин, — Людовик Баварский не то еще выносил от Вагнера. Тот даже колбаской в него пускал.
— Но ведь Людовик-то был король, а я тоже артист, — крикнул, наконец, не выдержав твердой торжественной маски, Кусевицкий, — я тоже музыкант… Хочешь ты или не хочешь, тебе придется поделить со мной мир пополам.
— Возьми весь, — сказал Скрябин, — если он за тобой пойдет…
Кусевицкий вышел из артистической, Скрябин, тяжело дыша, сел за столик рядом с мрачной, темнее ночи, Татьяной Федоровной.
— Ну, вот это разрыв, — сказал он. — Вот доктор-то рад будет.
Было пышное зеленое лето под Каширой. Скрябин в английском костюме шел рядом с одетой так же по-городскому, в туфлях на французских высоких каблуках Татьяной Федоровной, сторонясь с испугом табуна лошадей. Когда табун прошел, Скрябин увидел Леонтия Михайловича и Мозера, одетых по-дачному. Обнялись.
— А мы только с поезда, — говорил Мозер, — местность чудная… Но почему вы гуляете в этом заплеванном парке? Пойдемте в рощу, пойдемте осматривать окрестности.
— Да, да, это верно, — сказал Скрябин, — здесь гоняют лошадей на водопой, вся трава вытоптана.
Под вечер зашли в березовую рощу с ясными лужайками.
— А тут очень хорошо, — сказал Скрябин, — знаете, иногда можно почувствовать в себе такое слияние от отождествления с природой. Вот в таком лесочке должны водиться нимфы, — сказал он несколько литературно. — Тася, какая чудная трава… Вот здесь… Надо постелить плед… Трава прекрасна, но садиться на нее негигиенично… Потом всякие букашки, которые заползают и кусаются. — В это время вдали прогремел гром. Скрябин испуганно переглянулся с Татьяной Федоровной. — Тася, не пойти ли домой… Кажется, гроза будет… Как вы думаете, — обернулся он к Мозеру, — вы, физик и химик… Мы успеем домой до грозы?
— Неужели вы, — улыбнулся Леонтий Михайлович, — Прометей, ниспровергатель миров, боитесь грозы?
В этот момент раздался сильный удар грома, хоть гроза явно шла стороной и глянуло опять солнце. Скрябин вздрогнул, но, овладев собой, довольно натянуто сказал:
— Напротив, я очень люблю картину грозы, но природа меня страшно утомляет, отнимает много сил, рассеивает внимание. Ведь правда, Тася? Все животные и растения ведь отражение нашей психики… Смотрите, вот на птиц… Я чувствую тождество птиц с моими окрыленными ласками… А есть терзающие ласки… Это звери… Есть тигровые ласки… Можно ласкать, как гиена или волк… А змеи — это ведь целая поэма ласк, сама ласка, отраженная во внешнем мире, дает змею… Змеи — наши собственные ласки, гуляющие на свободе.
— Ну, а как быть с насекомыми? — спросил Леонтий Михайлович.
— Насекомые, бабочки, мотыльки — ведь это ожившие цветы. Это тончайшие ласки без прикосновения. Они все родились в солнце, солнце их питает. Это — солнечная ласка, это самая близкая мне… Вот в Десятой сонате… Эта вся соната из насекомых… Каким единством все проникнуто, — говорил Скрябин. Они шли по деревенскому мостику. — В науке все принято разъединять… Радиоактивность… Теория относительности… Но у меня будет синтез… Знаете, ведь звери тоже будут принимать участие в моей мистерии… Вот в этот последний день в последнем танце, может, мы уже не будем людьми, а станем сами ласками.
Было уже совсем темно, вдали в избах горели огни и небо было в крупных звездах.
— В природе меня всегда поражало одно: растения, цветы, деревья, все они безмолвны, неподвижны, они хором пьют земляные соки и солнечные лучи… Как прекрасно… Тишина есть тоже звучание… В тишине есть звук, и пауза звучит всегда. Есть, конечно, такие пианисты, у которых пауза просто пустое место. Но она должна звучать. Знаете, я думаю, может быть музыкальное произведение, состоящее из молчания.
На крыльце дачи он уселся на стул и сказал:
— Извините, у меня йоговские упражнения по Рамачараке. — Он очень забавно вдыхал воздух, сидел с ничего не выражающим лицом, а затем выпускал воздух. Иногда при этом он вскакивал и делал движения руками. — Вы знаете, — сказал он, окончив упражнения, — мы не умеем ни есть, ни спать, ни дышать, вообще, нас не учат жить. В школе нас учат пустякам, а в индусских школах учат культуре духа… Оттого там культура пошла по более глубокому направлению… Мне необходимо физическое здоровье… Мне надо, может быть, очень, очень долго жить…
Утром Скрябин и Татьяна Федоровна провожали гостей к дачному поезду.
— Вернемся с дачи, опять концерты, — говорил Скрябин. — Опять погоня за презренным металлом.
— Дети растут, — говорила Татьяна Федоровна, — им надо гувернантку, бонну.
— Вместо того, чтобы писать "Мистерию", я должен играть, причем, ранние свои вещи, ведь другого там не поймут. Как это ненормально и возмутительно, что художники не обеспечены. Государство должно их обеспечивать — это первая задача. Ведь искусство — это последнее, конечное, ради чего живут и стоит жить. Возмутительно, что я должен заниматься этими вот заработками. — Они вышли на дощатый перрон. — Впрочем, — смеялся уже Скрябин, — в гастролях бывают и милые курьезы. В Ростове антрепренер, будучи в восторге, хотел повести меня в публичный дом, чтобы сделать мне приятное, и был удивлен, когда я отказался… В Одессе, в интервью про "Мистерию" сообщили, что это будет "химическое соединение всех искусств".
Подкатили дачные вагончики. Радостные и возбужденные, Скрябин и Татьяна Федоровна остались на платформе, маша вслед уходящему составу.
Был трескучий февральский мороз. Малиновое вечернее солнце садилось в тумане. На Театральной площади горели костры. Огромная толпа стояла у Благородного собрания, где висела афиша — "Рахманинов… Колокола… Аплодисменты запрещены…" Зал был переполнен. Повернувшись к оркестру, Рахманинов минуту-другую стоял, низко наклонив коротко стриженную голову. Начался концерт. Тихий, счастливый золотой звон сменился медным звуком адского набата, затем равнодушный, пустой холодный железный звук, а потом снова зазвенело нежное рахманиновское…
Скрябин и Татьяна Федоровна сидели в окружении "апостолов". Скрябин во время концерта ерзал на стуле, сначала тихо, потом энергично, затем стал подскакивать в кресле и тревожно, мучительно озираться по сторонам. Но вот конец. Молчание. Лишь теснится взволнованная публика. В тишине три человека немедленно поднялись на эстраду, неся дар — гирлянды серебряных колокольчиков и колоколов, прикрепленных к крестовине. На суровом до надменности лице Рахманинова явилась растерянная улыбка. Опустив палочку, он беспомощно развел руками, глядя на море взволнованных лиц и на руки с цветами, протянутые к нему. Среди всеобщего ликования пробиралась раздраженная группа Скрябина.
— Из меня словно нервы тянули, — сказала Татьяна Федоровна.
— Не могу ни одного звука запомнить из такой музыки, — говорил Скрябин. — Какая-то однородная тягучая масса, точно тянучка… Знаете, конфетки такие есть… Но вынужден ходить из дипломатических соображений… Знаете, светские приличия… То, что он запретил аплодисменты, — говорил Скрябин уже на улице, — то, что на афише написано о запрещении аплодисментов, показывает, что Рахманинов сам не понимает своих сочинений… Есть произведения, которые требуют после себя взрыв аплодисментов… Эти аплодисменты входят в состав композиции. Например, разве можно представить себе какую-нибудь рапсодию Листа, оконченную без аплодисментов. Это такая же часть сочинения, как кастаньеты в "Арагонской хоте"… А в других сочинениях, действительно должно быть тихое шелестящее молчание, которое их завершает… Но только не здесь, не в этих "Колоколах", которые зовут не на небо, а в монастырскую трапезную.
— Казалось бы странным, — сказал доктор, кивнув на костры, у которых грелись студенты и курсистки, жаждавшие билета на Рахманинова, — казалось бы странным, почему Пуччини, будучи пигмеем по сравнению с Глюком, играл такую выдающуюся роль в борьбе с новаторами. Но Пуччини имел обычное преимущество таланта перед гением: он был доступен массе.
— Рахманинов — это современный Пуччини, — сказал Подгаецкий, — но Александр Николаевич выше Глюка.
Дома, красные от мороза, за традиционным самоваром продолжали традиционные разговоры.
— Вы знаете, — говорил Подгаецкий, — если уж идти в этом направлении, то скорей интересен Прокофьев… Его очень хвалят в Петербурге… В нем есть такое милое варварство… Такой премилый скиф. Вот у меня здесь кое-что, — и он протянул ноты.