Франц Иннерхофер - Прекрасные деньки
И Холль пустился бегом по этому самому месту, и опять перед глазами встал потертый, рваный кожаный диван. Он пытался сообразить, достигает ли свет из окошка тех половиц, что под диваном, и достигнет ли их взгляд мачехи, стоящей в дверях.
Наконец-то по набухшему росой лугу, дымя своим самосадом, притащился Мориц, мешки под глазами, ладони ободраны. Теперь Холль мог уходить — полями и межами, чуть не через всю долину, навстречу любопытным взглядам. Дома. Огороды. На них за заборами широкие, туго обтянутые бабьи зады. Не успев отдышаться, влетел в кухню. Пусто. Долой сапоги. Без десяти восемь. Наверх, в комнату. Мачеха с бледным лицом заправляет постели. Она не говорит ни слова. Он проходит мимо, в комнату, где спит с братьями. Старый диван на том же месте. Под диваном темно. Холль ложится на пол и убеждается, что под диваном видна лишь тьма. Он мигом переодевается и, закинув за плечи ранец, без восьми восемь с радостью выбегает из дома. Наверх, к пастбищам. Штраусиха. Змеиный холм. Распятие. Дом вице-бургомистра. Воспитательница из детского сада. Бойня. Проулок. Дом врача. Памятник воинам. Двор священника. Раздевалка. Еще только четверть девятого. Взъерошенный, запыхавшийся, входит он в свой пятый класс и тут же встречает выразительный взгляд. Он бормочет что-то невнятное и отправляется на последнюю парту к своему другу Лео, с которым не следует водиться, так как тот сын рабочего, распоряжающийся своим свободным временем и имеющий право решать, идти ему в воскресенье в церковь или нет, а главное — исповедоваться или не исповедоваться. И вот Холль уже за партой, и ему надо бы сосредоточиться, но хоть убей не получается, увлекают свои мысли. И хотя поверх склоненных голов он смотрит на доску и срисовывает в тетрадь то, что пишет на доске учитель, ибо знает, что учитель Шатц время от времени собирает тетради, проверяя, есть ли в них эти записи, в мыслях Холль далеко от школы, даже если сам он этого не замечает. А замечает лишь тогда, когда его окликает учитель.
По рукам ходит "Песнь Бернадетты".[3] Хозяйка и Вильденхоферша читают наперегонки. Холль, стоя на коленях, укладывает дрова в ящик. На столе лежит толстая книга. В ней написано про юную крестьянку и Богоматерь. Про какое-то письмо, которое прочитал Папа Римский.
Приходят Фельберталец и Прош, и Вильденхоферша уносит толстую книгу из кухни, а Холлю безразлично, прочтет Папа Римский письмо или нет. Ему предстоит подниматься на дальний надел кормить молодняк, так как Бартль пьянствует в трактире. Холль быстро минует выгон и надеется на компанию Лео. Но в маленькой кухне Лео нет, не видно его и среди ребят на выгоне. Мать Лео говорит, что скорее всего он на мельнице. Но и там Холль не находит Лео. И уже здесь, внизу, он знает наперед, что наверху ему будет страшно. Там стоит мрачный рубленый дом с зарешеченными оконцами. Из десяти комнат только в одной можно жить, и то в случае нужды.
Вспоминаются летние вечера. Поднимаясь крутой дорогой, Холль мысленно возвращается к тем горячим от работы и жары денечкам, которые никак не могли закончиться, и вот они снова перед глазами, вот Лоферер, Гуфт, Найзер, Конрад, Мария, Роза и прочие, а хозяин опять усядется в маленькой комнате и начнет травить байки, покуда совсем не стемнеет, покуда всех не проберет страх, как и позапрошлым летом, когда все теснее жались друг к другу, как и последним летом, когда хозяин рассказывал про лавину, а Холль не мог вздохнуть, стиснутый с двух сторон батрачками.
Сегодня ему наплевать, что скажет учитель про его тетради. Он все еще ждет, когда учитель раскроет обман с мнимой болезнью. Его встречает собачий лай. Холль видит людей с изборожденными морщинами лицами, занятых тяжелой и непосильной работой, и раздумывает о том, где лучше кормить телят: в хлеву на пригорке или же внизу, возле пустого дома. И по мере приближения к дому приходит к решению начать внизу, что у верхнего хлева будет почти не страшно, и, даже если он не успеет управиться до темноты внизу, подняться к хлеву не побоится. Подходя к потемневшему от непогоды дому, он решает вовсе не заходить в него. Набравшись смелости, Холль подходит к воротам хлева и распахивает их. Темный закуток. Он распахивает дверь хлева. Мычание. Теперь надо войти, забраться по крутой лесенке на сеновал, спуститься с сеном вниз, потом снова вверх-вниз, вверх-вниз, и так четырнадцать раз. Потом пустить телят к поилке, набросать соломы, загнать скотину, набросить цепь, убрать навоз, а уже после доить корову. Все эти действия проносятся у него в голове, когда он стоит перед открытой дверью. Он входит в хлев и замирает от ужаса. Шагая в темноте с вытянутыми вперед руками по шаткому мягкому полу, он не может отделаться от ощущения, что за ним кто-то наблюдает, что он вот-вот натолкнется на человека, что из какой-нибудь щели вылезет рука, и вдруг он нащупывает какую-то ткань, несомненно вязаную куртку, и тут же проносится мысль: мертвец или живой в вязаной куртке. Он мгновенно отдергивает руку и убеждается, что у него в кулаке и впрямь вязаная куртка, рукав от нее. Как он потом лазал по лестнице на сеновал, как он таскал сено и делал все остальное, вечером он вспомнить уже не мог, но одно знал наверняка, что никогда еще не доводилось ему так долго испытывать себя страхом и что внизу он глубоко распорол тыльную сторону ладони и, когда поднялся наверх, сразу же потекла кровь, но, где и как поранил руку, вспомнить не мог. Хотя все, что Холль делал на верхнем ярусе, запомнилось до мельчайших подробностей, будто он только что оттуда, а прошло уже больше часа.
Теперь еще раз одному окунуться в вечерний сумрак. Но в сени не ходить — уж лучше умереть. И в хлев, и на задний двор тем более. Он скоротает вечер с Морицем за кухонным столом, а потом наверх, спать, держась поближе к братьям, цепляющимся за подол матери.
Ночью он не смыкает глаз и слышит вдруг глубокий вздох, а потом какой-то чавкающий звук, будто кто-то попал ногой в лужу. На него нападет страх: случилось что-то ужасное. Он встает, подходит к дверному проему и замирает: в полумраке белеют два тела, одно на другом. Отец и мачеха. Он слышит их пыхтение и сразу догадывается о том, что происходит. Он пятится и снова ложится в постель. Звуки не умолкают. Ему надо справить нужду. И зная, что иначе не уснет, он поднимается и снова мочится на дырявый диван, хотя еще утром твердо решил никогда больше этого не делать.
Он знал, насколько нелепо вынуждать его спать в этой комнате, но и совершенно немыслимо было заводить речь об этом, самом больном, над чем вечно потешались и глумились, превращая его в угрюмого молчуна, в человека, выставленного на позорище. Переступил вечером порог комнаты и уж будь добр до утра не высовываться. Он не знал, как это объяснить, но ему казалось, что, переступая порог хозяйской комнаты, он переступает самого себя. И, не решаясь приблизиться к этому порогу, чтобы воспользоваться ночным горшком под кроватью мачехи, он все кружил по спальне и искал местечко поукромнее, куда можно было бы пописать, а потом весь день терзался этим.
А днем стоило где-нибудь помочиться, и перед глазами тут же вставали диван, пол под диваном, пол под кроватью, стена за тумбочкой. И всякий раз свербило, что рано или поздно беспощадный смрад и разводы на полу выдадут все его тайны. Тогда он будет окончательно разоружен и под непрерывным огнем неприязни станет ничтожнейшим из существ, мрачно-настороженным дебилом, который сам просит палки и готов благодарно лизать ее, человеком с ушибленной душой, с вечной тягой выпрыгнуть из самого себя.
Учитель Шатц отхлестал его по ушам тетрадями и запер в классной комнате с тем, чтобы он полностью переписал пропущенный за три недели материал. Дома ждали побои. Из кладовой он вышел с излупцованным задом. До слез дело не дошло, но глаза были влажные. Он крепился, чтобы не доставлять удовольствия братьям. Он и в самом деле чуть пикнул лишь в момент самой страшной боли, так что мог быть доволен собой.
Холль спустился по лестнице и посмотрел на братьев с таким видом, будто ничего не произошло, но затем попал в лапы хозяйки, перед ее полосующими взглядами он был совершенно беззащитен. Это молчаливое истязание оказывалось пострашнее всех прочих, ибо с уничтожающей полнотой и выразительностью все вновь и вновь совало его носом в дерьмо и безысходность собственного существования. До чего же примитивно. Просто зыркнуть и качнуть головой. Один и тот же укоризненный жест, а у него в глазах темнело, и вспухала от напора мыслей голова. Один такой взгляд, — и у него мгновенно помрачался ум. Так и подмывало мимоходом залепить по этой физиономии или выбить стул из-под зада, но, наверно, удерживал инстинкт, глухой намек рассудка, да и то, что позади шел отец, однако мысль устроить когда-нибудь кровавую баню напрашивалась сама собой. Во всем этом было что-то крайне непристойное. Уж лучше влезть в коровий зад или по уши окунуться в сортирную жижу, чем, несмотря на полное одиночество, делить с семьей вечернюю идиллию за ужином и дожидаться, когда будет позволено отойти ко сну. Дожидаться первого шага в сени, когда страхи уже позади. И в радость было беспрепятственно войти в хозяйскую комнату, хотя она и внушала стойкое отвращение, и оказаться в своем ночном узилище. Это насилие над душой мучило все сильнее, потому что день ото дня становилось осознаннее. А потом еще и вечерняя молитва.