Войцех Кучок - Дряньё
Что ж, видно, я проходил по другой категории, потому что, вернувшись домой, на вопрос мамы я ответил:
— Да, в своей категории у меня было больше всех.
Но мне больше не хотелось говорить о добрых делах, и я спросил:
— Петарды, папа, когда петарды будут?
— А ты был послушным?
— Ну был, был…
— Ой, что-то мне не верится, пойду спрошу мать…
— Да пусти ты наконец ему эти петарды, слышь ты, мужик!
В звездную, светлую от снега ночь мы вышли на крышу, и старый К. достал петарды с полигона, петарды с полигона (пела моя душа на мотив одной из песен Колобжега, потому что как-то раз мы смотрели по телевизору фестиваль солдатской песни, и что-то о васильках осталось на слуху), пела моя душа, когда старый К. дал мне подержать, когда поджег фитиль, когда подал мне:
— Ну, бросай же!
Я бросил и смотрел, как она летит, как падает в сад, как тлеет и, даже не пошипев в свое оправдание, даже не чмокнув на прощание, гаснет, не издав ни звука. Я ждал, смотрел, потом спросил старого К.: это что, всё? На что тот ответил:
— Что поделаешь, что-то тут как-то, видимо, плохо ты бросил, вот она и погасла в снегу, погоди, сынок, со второй мы поступим иначе.
Сам поджег фитиль, сам бросил и сам ждал сначала взрыва, потом хотя бы небольшого щелчка, хотя бы из благодарности за дорогу с полигона, дорогу с полигона (как слышалось ушам, так пела и душа), но опять все прошло в тишине. Я спросил старого К.:
— Папа, зачем ты привез мне невзрывающиеся петарды?
Но он лишь сказал, чтобы мы возвращались домой, а потом, когда мама спросила, как там было, снова пошел к своим, этажом ниже, переживая в одиночестве этот фатум неудач, который отныне навсегда распростерся над его жизнью.
Я обожал болеть. Не только по тем понятным причинам, по которым болеть было удовольствием для ленивых учеников, даже не только из-за великолепной привилегии перемещения в мамину кровать, которая стояла в более светлой комнате, окна в которой выходили на юг, а из-за тишины. Из-за вызванного моей болезнью перемирия между матерью и старым К., когда на время моей ангины или гриппа они понижали тон, разговаривали друг с другом шепотом или просто выносили свою склоку за границы досягаемости моего слуха; я обожал болеть из-за воцарявшейся на время болезни тишины и лучезарности. Болезнь протекала по-королевски: к праздничности одеяла, целый день не стеленного, одеяла, под которым я мог лежать вне зависимости от времени суток и визитов гостей, прибавлялось еще и отсутствие старого К. или же его присутствие, но не столь назойливое, как обычно… Когда я лежал больной, мать отгоняла старого К. от меня, как сука гонит всех от своих щенков, следила, чтобы от его замечаний у меня не ровён час не подскочила температура; старого К. в таких случаях выпроваживали к его семейке вниз, потому что мать говорила:
— У ребенка должно быть чем дышать, понял ты, мужик, когда еще я тебе говорила, что мы его в промозглой клетушке держим, как только выздоровеет, приготовим ему эту светлую комнату.
Чего, конечно, никогда не случалось, потому что, когда я выздоравливал, заканчивались мои привилегии, но я и впрямь обожал болеть. Болезнь — это холод стетоскопа на моем разгоряченном тельце, это чаи с медом и лимоном, это шорох маминой шариковой ручки по бумаге, когда она дежурила, сидя рядом в кресле. Разве что заболею в отсутствие матери, потому что у нее бывали отлучки, выезды к семье или по женским каким делам, как мне объясняли ее пребывания в санаториях, так вот, когда женские или семейные дела отводили мою мать на телекоммуникационное расстояние, а мне в это время как раз случалось захворать, тогда за терапию брался старый К. вместе со своими родственниками.
— Человек платит в жизни за глупости: за то, что шарфов-шапок не носит, за то, что на свозняках стоит, за то, что отца-тетки-дяди не слушается, — говорил старый К., поглядывая исподлобья на шкалу только что у меня из-под мышки вынутого термометра, поворачивая его во все стороны, как будто он рассчитывал на то, что ртуть от этих манипуляций отступит, что с тридцати восьми отойдет на тридцать шесть и шесть. Потом он давал мне его еще раз и говорил:
— Наверняка ты держал не десять минут, надо держать полных десять минут и чтоб не вертеться, иначе точность измерения нарушается, ты должен еще домерить, но я смотрю, сынок, что опять твое дохлячество дает о себе знать, и вместо того, чтобы пойти в школу или в костел на занятия по религии, ты будешь лежать в постели. Но, сынок, матери нет, а я нянькаться да цацкаться не буду, не стану сюсюкать, у меня есть старые проверенные способы домашнего лечения, хочешь лежать, так будешь лежать, но пять дней, пластом, без вставания, разве что в уборную…
Потом, хоть рост температуры остановился, ртуть в градуснике никак не хотела уходить с тридцать восьмого деления, и старый К. велел мне открыть рот и показать горло под светом, а когда посмотрел, ему уже не надо было собирать семейный консилиум, он сразу все понял:
— Ну конечно, горло ни к черту, ангина хроническая дохляцкая, недолеченная с последнего раза, потому что вместо всяких там таблеток-пердолеток надо испытанные домашние средства применять, теперь как раз мамы нет, значит, можем ими воспользоваться, вылечим тебя так, как меня лечили деды мои, в смысле мой отец и твой дедушка, дедушку его отец, и так далее. А ну-ка, в ванную, получишь воду с солью, горло должен полоскать громко, так, чтоб в комнате мне было слышно, пока не скажу, что хватит.
И я уходил в ванную и, подавляя рвотные позывы, полоскал горло теплым соленым месивом, полоскал долго, дольше, чем требовалось, дольше, чем того хотел старый К., потому что я знал, что меня ждет после того, как я вернусь в постель, и хотел как можно дольше оттянуть наступление этого момента. Потому что, еще полоща, через распахнутую дверь ванной я видел старого К., переносящего из гостиной на столик у моей кровати граммофон, и слышал, как он там чем-то постукивает, налаживая его, и как, копаясь в пластинках, мурлычет под нос увертюрку, я слышал, как он приводит в движение механизм и удовлетворенно воркует при первых же просочившихся шипящих звуках, выцарапанных старой иглой, и я слышал, как он зовет меня из ванной:
— Ну, хватит этого полоскания, пора в постель!
Я выжидал до очередного зова («Ты что, оглох, что ли?») или порой, когда я знал, что поставили Гайдна, до третьего раза («Ну, и к кому я, черт побери, обращаюсь, в койку, грю, марш!») и я возвращался, медленно шаркая тапками по паркету, не отрывая ног, как в музее, чтобы меня обогнало еще несколько тактов, чтобы опоздать на концерт, прийти на него как можно позже, потому что я знал, что меня на него и так впустят, потому что я знал, что на этом концерте присутствие обязательно, потому что я слышал от старого К., когда входил в комнату:
— Ничто так не помогает в болезни, как Гайдн
а потом:
— Мой папа и твой дедушка всегда от этого выздоравливал. Таааа, пам, пам, пам, пам. И я от этого выздоравливал, хоть на самом деле, и ты должен знать это, сынок, я никогда не болел, я всегда был крепкий мужик, мужик хоть куда. Я знаю, в кого ты такой дохляк, в мать, конечно, в эту закоренелую санаторную ипохондричку, черт бы ее побрал. Я не болел, но с Гайдном я становился здоровее, в смысле, я… благодаря Гайдну…
Он говорил и поправлял мне одеяло, тщательно, аж под самый подбородок, укутывая меня.
— В этом доме всегда слушали приличную музыку, а не какие-нибудь там завывания. В этом доме музыкой лечились. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Штраус, разумеется, Иоганн, который по вальсам. Неужели ты не слышишь этого? Ведь одно только звучание этих имен оздоравливает…
Он говорил и покрывал мое толстое одеяло дополнительным пледом, выравнивал его, прихлопывая.
— Повтори, сынок, эти имена. Они звучат громоподобно, как столетия музыки, как пространства тысячи филармоний, в которых играли эту музыку… Музыку безупречную… Музыку нетленную… Повтори, сынок, мама тебя этому не научит: Гай-дннн! Беет-хооовееннн!
И впрямь старый К. раскатывался громом, и даже на минуту делал музыку тише, чтобы подчеркнуть эффект мужественности своего голоса; старый К. грохотал, но я от этого не делался здоровее, из моего больного горла вырывался жалобный скрип, тут же переходящий в кашель.
— Гайй…ых…ых…ых…
Старый К. смотрел на меня с презрением, махал рукой и триумфаторски прибавлял громкость, выходил, оставляя двери открытыми, и показывал, приложив палец к губам, чтобы я слушал эту музыку в тишине и сосредоточенности, показывая другим пальцем, чтобы я не ворочался. На прощанье он торжественно бросал последние слова, если бы я не вполне уразумел, с чем я имею дело:
— Музыкотерапия…
Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки); насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя); настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете; видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).