Пьер Пежю - Смех людоеда
Юнг отходит к окну. Его белые волосы словно вбирают в себя весь свет. Он, должно быть, видит сейчас покидающие Краманецк серо-зеленые солдатские колонны, всех этих людей, уходящих на восток, навстречу смерти. По привычке ли проповедовать или стараясь подготовить Лафонтена к худшему, он начинает вещать:
— Ах, Herr Doktor, вам следует знать, что Господь не может в полную силу проявиться в нас, перед тем нас не разрушив! Вот это и есть Крест! Истинное страдание, истинная мука! Внутреннее разрушение… Наш великий Мартин Лютер объясняет это лучше, чем я… Он говорит в проповеди, что мы все настолько глупы и настолько самодовольны, что не желаем принимать никаких страданий, кроме тех, какие выбрали сами. И обличает нашу дерзость! Мы все равно что предписываем Господу меру Его деяний. А ведь Господь желает действовать в нас, лишь нас поражая. Понимаете, Herr Doktor? Спасение станет возможным лишь тогда, когда будут сломлены наша дерзость и наш ум. Подумайте об этом, Herr Doktor!
Внезапный порыв угас, и Юнг медленно поворачивается. Лафонтен успевает заметить отвратительную самодовольную улыбку и жест заговорщика, обращенный не иначе, как к Богу. Он снова напрягается. До чего же ему хочется выбросить этого святого человека за окно! Контраст между тем, что он только что услышал, и тем, что сам пытался записывать ночь за ночью, был настолько резким, что он смог бы еще какое-то время любить свой дневник.
Как можно при таких обстоятельствах говорить о Боге? Лафонтен давным-давно жил с убежденностью, с почти физическим ощущением его отсутствия. Если бы непременно надо было что-то о Боге сказать — что бы он, Лафонтен, сказал? И тут ему вспомнились слова одного тяжелораненого, истекавшего кровью среди других умирающих: «Знаете, доктор, — прошептал он, — вот если бы я был всемогущим Богом, бессмертным Богом, мне попросту было бы стыдно — достаточно было бы увидеть, что происходит с людьми вроде меня и все остальное. Думаю, я вернулся бы в свое Творение, я весь бы съежился, я бы совсем исчез, да, я сдох бы от стыда!» Отличный урок теологии.
Лафонтен знает, что, если бы ему пришлось вернуться к своему дневнику, он написал бы нечто близкое к этому яростному Символу веры: «Да, мир — всего лишь усилие, которое Бог, ужаснувшийся собственному творению, совершает, стремясь уничтожить себя самою… Мир со всем, что в нем делается, — лишь самоубийственная судорога Бога, который старается еще больше испортить свое мерзкое произведение, разрушить свою божественность. Всю эту грязь развел Господь, пытаясь со всем покончить. Но конца нет! Вот что я думаю. Если бы Господу, несмотря ни на что, удалось бы уничтожить самого себя, мрак не воцарился бы. От вещей, от существ, от мыслей продолжал бы исходить странный свет. Повсюду вспыхивали бы дрожащие, ненужные проблески. Повсюду были бы равноценные и неясные вещи».
Лафонтен наконец встает со стула. Перед тем как в последний раз спуститься по опустевшей лестнице, он оборачивается и спрашивает у пастора Юнга:
— Они, конечно, увезли детей, чтобы их убить? Я угадал, верно?
ГРОЗА
(Германия, лето 1963 года)
Вот-вот настанет день, когда мне придется покинуть Кельштайн, оторваться от этой долины. Сука-крепость так и не рухнула на горожан с их секретами. Родник на поляне не перестал бить, и загадка никуда не делась, по-прежнему легкой дымкой окутывает все вокруг.
Именно здесь, в этих краях, мне пришлось стремительно, за одно лето, повзрослеть. Именно здесь я полюбил отдаленность, отсутствие всего привычного, здесь мне понравилось быть чужим, а значит — всегда настороже.
Скучаю ли я по маме, которая осталась одна во Франции? Трудно сказать… Теперь мне достаточно о ней думать. Я могу довольствоваться тем, что представляю себе ее в маленькой книжной лавке, где она работает с тех пор, как мы, после убийства моего отца, перебрались из Лиона в Париж.
Она от меня далеко, но я отчетливо вижу, как каждое утро, одинокая и незаметная, она пешком идет из дома до улицы Казимира Делавиня, идет быстрым шагом в сером утреннем свете. Иногда мама представляется мне маленькой хрупкой девочкой, которую жизнь не щадит, иногда — красивой, элегантной и спокойной женщиной. И я не забываю о том, какую стойкость ей пришлось проявить во времена оккупации, когда она участвовала в Сопротивлении. Мне достаточно этих неярких образов печальной и счастливой матери, несдавшейся и несмирившейся. Открытой навстречу всем и всему.
Под конец лета мной овладевает такая жажда свободы, что я готов вскочить в первый попавшийся поезд. Уехать на восток, на юг, на север… Повсюду есть дороги, формы, люди и чудесные источники смятения, побуждающего действовать.
Скучаю ли я по Парижу? Для меня это всего лишь большой город, куда я впервые попал двенадцатилетним и по которому мне нравится бродить до тех пор, пока не свалюсь от усталости. Но я часто мечтаю и обо всех прочих больших городах мира, где когда-нибудь затеряюсь…
Перед отъездом мне захотелось напоследок взглянуть на Черное озеро. Снова увидеть родник. Сопоставить рассказ Клары с тем, что увижу сам, с тем, что услышу, с шорохом ветвей и плотностью молчания. Снова пройти лесной тропинкой. Я твердо решил отправиться туда в одиночку, но предупредил Томаса о своем намерении, глядя ему прямо в глаза, с легким вызовом в голосе, словно хотел защититься от возможных насмешек.
— Отличная идея, mein Franzose! — обрадовался Томас. — Пойдем вместе. Если хочешь, прямо завтра и пойдем. Можем и Клару с собой позвать…
Предложение было настолько неожиданным, что я не посмел отказаться, и назавтра мы — Клара, Томас и я — встречаемся на окраине городка, там, где начинается тропинка.
Едва мы двинулись по склону вверх, небо угрожающе потемнело, поднялся сильный ветер, заклубилась пыль. Клара быстро, как всегда, и с вызывающим видом идет впереди. Через плечо у нее переброшен ремень от чехла фотоаппарата, словно она не может выйти из дома без этого дополнительного глаза. Мне бы хотелось, чтобы она обернулась, чтобы она улыбнулась мне, но она на меня и не глядит — тоненькая, равнодушная черная ведьма.
Томас хмурится и бормочет что-то непонятное, а вершины между тем скрываются за черными тучами, и дневной свет стремительно угасает. Пейзаж делается странно унылым. У меня пересыхает во рту. Замечаю, что и Томасу не по себе. Небо вдали прочертили несколько белых беззвучных молний, потом неясно зарокотал гром, словно где-то там, наверху, шагает невидимое войско. Временами в зеленоватом свете появляются куски леса, черные сосны, затем все снова окутывает пугающая темень. Небеса совсем потемнели, порывы ветра выворачивают наизнанку кусты лесной малины вдоль дороги, внезапно показывая белый испод листьев.
Томас, растрепанный, во вздувшейся пузырем рубахе, орет, стараясь перекричать ветер:
— Будет очень сильная гроза! Надо возвращаться! Видишь, mein Franzose, Черное озеро не хочет тебя видеть!
И еще:
— Клара! Клара! Поворачивай, идем домой!
Он разворачивается и бежит вниз по тропинке, в сторону Кельштайна, к домикам, скрытым вихрями пыли. Гроза, которой он на самом деле не так уж и испугался, дает ему повод отменить нашу прогулку, на которую он согласился, только чтобы мне досадить. Я, не раздумывая, зашагал было за ним, но его насмешливое предположение меня разозлило, и я тотчас остановился, уверенный, что Клара тоже повернула назад и вот-вот со мной поравняется. Но эта девушка «не как все», равнодушная к разгулу стихий, продолжает подниматься по склону. Я мог бы ее окликнуть, но она уже далеко, и ветер заглушил бы мой голос.
Пошел дождь. Крупные, тяжелые капли застучали по сухим камням.
Внизу вместо сказочной, залитой светом долины я вижу теперь сумрачный ров, полный смутных безымянных страхов.
И тогда я без промедления кидаюсь вдогонку за Кларой, я хочу, несмотря на непогоду и зловещие предзнаменования, дойти вместе с ней до озера. Я бегу за ней, а дождь хлещет, сверкают бесчисленные молнии, и гром не смолкает.
Добежав до того места, где тропинка ныряет в лес, вижу Клару. Она ждет меня, укрывшись от дождя в подлеске. Вода струится по ее лбу, щекам, шее и груди. Синие глаза странно блестят. Она мимолетно и одобрительно улыбается и, не сказав ни слова, даже не поманив меня за собой, уходит вглубь, в лиственную тьму, которую время от времени прорезают молнии, и тогда вокруг нас встают причудливые тени. Мы инстинктивно держимся рядом. Ветер проникает повсюду, в нем слышится то детский плач, то крик раненого зверя.
Клара прижимает фотоаппарат к груди. Мы оба знаем, что вот-вот дойдем до незаметной развилки, прохода, ведущего к вазе с красными розами, но не замедляем шага. Мне снова захотелось отсюда выбраться, увидеть, наконец, озеро, пусть даже и в эту страшную грозу.
Размытый дневной свет. Мутная вода, по которой барабанит дождь. Тысячи ударов. По поляне перекатываются высокие волны. Пройдя еще немного, вижу, что родниковая вода перелилась через край и вокруг выдолбленного ствола образовалось болото. К озеру бегут ручейки, серебристые потоки.