Натан Шахам - Квартет Розендорфа
Грета права. Я из разряда приспосабливающихся животных. Возле Эвы я приучил себя молчать, точно я отроду был неразговорчивым. Мне даже легко в этом молчании, которое едет с нами в автобусе, словно наш собственный микроклимат (Эва тоже живет на севере города).
Пассажиры автобуса бросают на нас взгляды. Конечно, из-за Эвы. А может, еще из-за инструментов, которые помогают им вспомнить, откуда мы им знакомы. Но иногда мне кажется, что они глядят на нас как на мужа с женой, дующихся друг на друга. Всю дорогу промолчим, а приехав домой, поссоримся.
Поездка в Иерусалим сопряжена с известной долей риска. Но мне неприятно было отказываться от принятого решения — я не настолько смел, чтобы показать женщине, которая не боится, до чего я дрожу за свою шкуру.
Правда, все обошлось без особых потрясений. Нас везли в бронированном автомобиле британской армии. Смотреть на природу сквозь амбразуру для стрельбы — одно это уже впечатляет. Вполне я осознал, как сильно это меня поразило, только после того, как стал восстанавливать в памяти, чтобы рассказать Эгону Левенталю и описать в письме Грете.
Грете я описал свою поездку как поступок исключительно отважный. Видно, все еще не избавился от потребности демонстрировать ей свою смелость. Истинная же потребность состоит в том, чтобы доказать, что бегство из Германии было не актом трусости, а человеческим протестом.
Иерусалим, про который я писал Грете, несколько отличался от того, про который я рассказывал Эгону. Я немного преувеличил, описывая, как при виде Святого города мое сердце переполнили религиозные чувства. Положа руку на сердце, я не согласился бы жить в Иерусалиме, разве что там появился бы настоящий симфонический оркестр. Оркестр радиовещания платит государственную зарплату дилетантам.
Эгону я рассказал правду. Я боялся всю дорогу, хоть для страха и не было никакой реальной причины. Нынешнее поколение измельчало по сравнению с предшествующим. Мой отец, офицер кайзеровской армии, был удостоен «железного креста» за храбрость. А я даже в движущейся стальной коробке не чувствовал себя в безопасности. Какую-то уверенность придавало мне только спокойствие Эвы. Хорошо, когда есть у тебя близкий друг, которому можно, не стыдясь, рассказать всю правду.
Эгон заинтересовался Иерусалимом. Я немного мог рассказать ему, ведь я видел довольно мало. Каждый может почувствовать, что город этот перегружен воспоминаниями.
— Это другая страна, — сказал я Эгону, — другой мир.
— Тель-Авив построен на песке, а Иерусалим на камне, — заметил он.
Аллегория, а не итог впечатлений. Он ни разу не бывал в Иерусалиме. Все еще набирается сил, чтобы отправиться туда, сказал он мне. Боится, что не полюбит. Тель-Авив лишь черновик города. Его можно любить или ненавидеть. Все равно. Иерусалим же не позволит ему наслаждаться особыми правами, что приберегает он для гостей. Ему придётся внутренне определиться.
Англичанин, ехавший с нами, офицер в гражданском костюме, взял отпуск, чтобы сопровождать нас. Приятный тип. Присяжный любитель музыки и великий ее знаток. Может высвистывать целые концерты для скрипки с удивительной точностью. Всю дорогу он разговаривал со мной и смотрел на Эву. Она производит огромное впечатление на того, кто видит ее впервые и еще не знает, что стоит поостеречься. Тому, кто в нее влюбится, обещано разочарование. Эву не восхитила поразительная память попутчика. Музыкальная память — только побочный продукт его профессии, заставляющей фиксировать в сознании колоссальное количество подробностей, сказала она. Эва сразу угадала, что он детектив. Так или иначе, мне приятно было познакомиться с таким человеком. Если у английских властей такое же лицо, как у него, то положение не так уж плохо.
Выступление прошло отлично, несмотря на оркестр. В зале сидел секретарь мандатной администрации и несколько высокопоставленных лиц, евреев и арабов. Эва играла как человек, на которого присутствие публики не наводит никакого страха. Публика для нее не испытание. Все, что было отшлифовано на репетициях, она воспроизводила еще более четко и с верным чувством. Даже досадная оплошность виолончельной группы, приведшая в замешательство дирижера, не смутила ее.
Она пропустила такт, который проскочил оркестр, и на лице ее не отразилось никаких признаков напряжения. Более у меня не было сомнений. Даже в Берлине я выбрал бы ее. Она лучше Беренфельда, считавшегося превосходным альтистом.
Не уверен, что из-за меня пригласили нас после выступления отобедать с секретарем администрации. Он тоже человек образованный и любезный. У него есть та единственная пластинка, которую мы записали в Мюнхене. Он извинился от имени верховного комиссара за то, что тот не присутствовал на концерте. Для немецкого еврея — волнующее переживание, когда представитель властей извиняется перед ним.
Это событие придало особый вес тому абзацу в моем письме Грете, где я пытался убедить ее, что приезд сюда имеет и определенные преимущества.
Ночью, в гостинице, на пороге ее комнаты я спросил Эву, согласится ли она играть в струнном квартете.
— Что за вопрос? — ответила она.
Даже не спросила, что за квартет, постоянный ли он и кто остальные участники. Отворила дверь, сказала «Спокойной ночи», вошла и с непроницаемым лицом закрыла дверь.
Примерно через неделю в Тель-Авиве мы обсуждали подробности. Я предложил Бернарда Литовского, и она согласилась кивком головы. Она слышала его в зале гимназии «Герцлия»[19]. У него проникновенный, мощный звук и «длинный смычок». Стоит перенять это красочное выражение, обозначающее долгое дыхание и непрерывность мелодической линии.
Эва говорит сжато, но на всех ее словах есть личный отпечаток. У нее свой способ обсуждать технические детали. Она всегда ищет особую формулировку. («Он играет отдельными кубиками», — сказала она про виолончелиста, который был упомянут как один из вероятных кандидатов. Я послушал его. И действительно, стремясь приукрасить звук, он выделяет каждый такт и теряет мелодическую линию целого…)
Фридманом она не очень довольна, но поскольку я уже говорил с ним, не потребовала права вето.
— Первая скрипка — лидер, вам и решать, — сказала она.
Я изложил ей свою теорию относительно второй скрипки. Она согласилась, но удивилась, что я выбрал именно Фридмана. Предложила Витали. Я не нашел в нем никаких выдающихся качеств, кроме молчаливости.
Мне пришло в голову, что противоречия между Эвой и Фридманом могут принести пользу. В качестве посредника мне легче будет руководить квартетом, где, если воспользоваться выражением Эвы, не только один «центр тяжести».
Я еще некоторое время колебался в выборе виолончелиста. Меня беспокоят не музыкальные вопросы. Я недостаточно знаю Литовского. Глаза у него так и бегают по сторонам, а я еще не знаю, что это — природная любознательность или воспаленный интерес к женщинам.
Я укрепился в своем выборе: Бернард Литовский будет работать с нами. Посоветовался с Фридманом из вежливости. Фридман не выразил восторга. Литовский — прекрасный виолончелист, сказал он, но ему не хватает устойчивости. Я подумал, что он говорит об устойчивости ритма. Но он разъяснил: в Литовском есть какая-то человеческая неустойчивость. На него легко повлиять. Сегодня у него одно мировоззрение, а завтра другое.
— Успокойтесь, — сказал я Фридману, — когда он начнет играть в квартете, у него не будет времени менять мировоззрение. Он будет так занят, что ему не хватит времени и на одно.
— Это человек, с которым будет приятно играть, но с ним никогда не перейти на ты, — подытожил Фридман наше короткое обсуждение.
Оно и лучше. Так легче сохранить корректные профессиональные отношения. Поскольку мы не будем обращаться на ты к Эве, не возникнет ощущения, что она одна, а нас трое.
— У нас будет квартет, где двое красавцев и двое уродов, — сказал Фридман.
У него несколько детские понятия о красоте. У Литовского мужественное, привлекательное уродство. Он большой, костистый, сильный, с выразительной кудрявой головой. Его тяжелое, заостренное лицо кажется лицом человека, у которого была интересная, полная приключений жизнь. Впрочем, не знаю, верно ли это, но таково мое впечатление. Мне известны лишь два факта: первый, что он участвовал в конкурсе в Будапеште и занял первое место; второй, что ему удалось невероятным образом бежать в Чехию вместе с женой и виолончелью.
Такое лицо для музыканта — божий дар. Даже в тот момент, когда он настраивает струны, у него выражение человека, прислушивающегося к голосам из бездны. Литовский принял мое предложение с лукавой миной профессионального политика, не забывающего набить себе цену. Он очень обрадовался, но сдержался — хороший вкус требует не выказывать особого восторга, — словно так мы научимся больше уважать его. Я предоставил ему играть свою игру, а Эве и Фридману сказал: