Сергей Кузнецов - Гроб хрустальный
— Интересно, кто будет следующим? — спросил тогда Емеля, и Глебу эта шутка показалась бестактной и глупой, особенно если учесть, что все они знали, почему покончил с собой Чак. Он отвернулся и увидел в окне возле путей большой прямоугольник плаката. На нем белым по красному было написано: "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи".
— Надо жребий кинуть, — предложил Абрамов, и грохот снова опустился на поезд, а за окнами покатилась черно-серая темень.
Каждый раз, проезжая этим перегоном, Глеб видел все тот же плакат и вспоминал тот день. Но потом воспоминание поблекло, потеряло смысл, как слова лозунга — и однажды, едучи с «Выхино», Глеб понял, что плаката давно нет, и даже рекламу какого-нибудь банка вместо него не выставили.
Он вышел на балкон, где одиноко курила Ира. Весь день кто-то старался быть с ней рядом, а вот сейчас все увлеклись передвижением столов и стульев, расстановкой тарелок, подсчетом мест — и она на минуту осталась одна. Сигарета с длинным фильтром дрожала в ее пальцах, слезы набухали за оградой искусственных ресниц. Обманчиво спокойным голосом она сказала Глебу:
— Ты знаешь, меня больше всего удивляет, что Витя не пришел.
— А где он? — спросил после паузы Глеб: не потому, что не знал ответа, а чтобы хоть что-то спросить.
— Не знаю, — устало пожала плечами Ира, — мы вместе были в доме отдыха под Москвой. На семинаре. А потом он позвонил, утром, уже перед отъездом, и Светка сказала, что платежки не прошли, а Мишка застрелился, — и Витя сразу сел в машину и уехал, со мной даже не попрощался.
Ирка достала еще сигарету из белой пачки, Глеб щелкнул зажигалкой.
— У меня такое чувство, будто все рухнуло. Миша умер, Витя исчез, контора закрылась. Будто дернули за веревочку — и раз… и все. — Она посмотрела на неловко молчащего Глеба. — Ты знаешь, что мы с Витей были любовниками?
"Ни хуя себе", — подумал Глеб. Он и впрямь не знал своих одноклассников и, похоже, не так уж сильно они отличались от Таниных друзей и подруг. Может, когда-то Светка и Ирка тоже сравнивали, у кого больше грудь, и обсуждали, коррелирует ли длина мужского носа с длиной члена. Он покачал головой.
— Уже год где-то, — продолжила Ирка. — Мишка знал, но ничего не говорил. Я думала сегодня ночью, что он из-за этого… хотя знаю, что из-за… из-за денег.
Голос ее прервался, и впервые за день она заплакала. Глеб неловко положил руку ей на плечо, не зная, что сказать. Он удивился собственной черствости: даже в такой момент он обратил внимание: будто Ирка плачет не из-за смерти мужа, а потому, что он застрелился не из-за нее.
Ирка вытащила из рукава бумажный платок, вытерла лицо, кинула почерневший клинекс на бетонный пол.
— И еще я думала, что Витя уехал не из-за денег, а потому что после Емелиной смерти ему уже нечего со мной делить. Ну, знаешь, любовники не могут без мужа или там без жены. Должен быть третий, как точка приложения сил.
Она снова говорила спокойно, почти без выражения. Так Абрамов читал когда-то стихи Самойлова про "Сороковые, роковые" на школьном конкурсе чтецов. Никому тогда и в голову не приходило, что роковым может оказаться любое десятилетие. Для Чака — восьмидесятые, для Емели — девяностые.
— Мишка так жалел, что мы не собрались на десятилетие выпуска, — сказала Ирка. — Для него это все было очень важно. Ты знаешь, он перед смертью школьный альбом смотрел.
Она погасила окурок о перила и бросила вниз.
— Я думаю, он был бы доволен, что вы пришли.
— А ты не знаешь, Маринке кто-нибудь звонил? — спросил Глеб.
Ира посмотрела на него. На секунду в потухших глазах мелькнуло изумление.
— А она еще жива? — И тут же запнулась и добавила: — Я имею в виду, кто-нибудь знает о ней хоть что-то?
— Оксана говорила, Мишка ее недавно видел.
— Странно, — Ира пожала плечами. — Я об этом ничего не слышала. Жалко, я бы с ней сейчас повидалась. Глупо, что я много лет ей Чака простить не могла.
— Чака? Почему?
— Я была в него влюблена в десятом классе. И когда мы ездили в Питер, Марина попросила меня переночевать в комнате у Светки и Оксаны. Сказала, к ней должен Вольфсон прийти. То есть она сказала, что Вольфсон. А на самом деле — Чак.
— Я помню, — сказал Глеб. И вспомнил, как дернулось тогда, у автобуса, Ирино лицо, вспомнил дубленку и импортные сапоги. — Но ведь сейчас это уже не важно.
— Не важно, — эхом отозвалась Ира. — Чак умер. Мишка умер. Да и Марина все равно что умерла.
Глава девятая
Абрамов сидел на незастланной постели и смотрел на свои ноги. Надо бы ногти постричь, думал он, но хрен знает, где тут ножницы. Он вспомнил, как в начале их с Иркой романа он перед свиданиями старался заранее привести себя в порядок и даже — смешно вспомнить! — раздумывал, не сделать ли педикюр. Но со временем все становится проще. Последний раз он подумал, что их жизнь в подмосковных домах отдыха, отдающих пожулой роскошью времен застоя, все больше напоминает семейную. Еще немного — и Ирка начала бы стирать его носки.
Теперь, впрочем, все кончено. Он даже не знал, когда ее снова увидит. В первый момент, когда Светка сказала, что деньги не прошли, он еще надеялся, что все можно уладить. Но одного звонка с сотового хватило, чтобы понять: все, пиздец. Не отмыться, не исправить.
В квартире, куда отвел его Глеб, Абрамов провел три дня: не выходя наружу, стараясь не приближаться к окну, зажигая свет только при плотно закрытых шторах. Абрамов знал, что это — паранойя, что ни одна живая душа не будет его искать в квартире умершей бабушки одноклассника, с которым он и виделся-то раз в несколько лет. Никому и в голову не могло прийти, что позвонит он именно Глебу: Глебова нынешнего телефона даже в записной книжке не было. Правда, Абрамов помнил со школьных времен старый телефон — по нему и позвонил. Незнакомый мужской голос два раза переспросил фамилию, потому сказал "Аааа! Сын Анны Михайловны!" и через пять минут продиктовал номер. Вот ведь, подумал Абрамов, сколько всего с тех пор случилось — а телефонов новых я ни одного со школы не выучил. Он помнил номер Феликса, номер Глеба, да еще телефон уехавшего Вольфсона, ненужный, как телефон Чака, а теперь и Емели. Еще он помнил старый Маринкин номер, который давно сменился. Абрамов запомнил его на первом курсе, когда звонил ей почти каждую неделю: сначала никто не подходил, а после Нового года стали говорить, что такая здесь больше не живет.
Впрочем, в глубине души Абрамов знал, что была еще одна причина, по которой он позвонил именно Глебу. Глеб, единственный в Москве, кроме Феликса Ляхова, знал о событиях, что привели к Емелиной смерти, а самого Абрамова в итоге заперли в однокомнатной квартире в Ясенево. Зарядное устройство от сотового он забыл в доме отдыха и включал телефон на несколько минут в день, чтобы сделать пару важных звонков. Понять, что творится, в таком режиме невозможно, и вчера Абрамов дал Глебу свою СБСовскую карточку Visa, попросил снять денег в банкомате и объяснил, где продаются зарядки к «мотороле».
Понятно, что надо делать ноги. Оставаться в Москве, имея за спиной историю на полмиллиона долларов, — по меньшей мере, неосмотрительно. Нельзя отсиживаться вечно: слава Богу, есть люди, которые помогут если не решить проблему, то, во всяком случае, беспрепятственно пересечь границу. Но связаться с ними не удавалось уже несколько дней. Абрамов, устав бессмысленно пялиться в одну точку и бесплодно размышлять о том, почему все вышло так, а не иначе, на второй день решил осмотреть квартиру. Почему-то он посчитал, что Глеб не обидится. В кухонных шкафах нашлось два старых сервиза, в прихожей висело пахнущее прошлым демисезонное пальто, в туалете скопились прошлогодние газеты. В ящиках большого стола, оставшегося от деда, который умер несколькими годами раньше, Абрамов обнаружил несколько папок с Самиздатом, напомнивших о его юности. Переснятый на фотобумагу «1984» и хорошо знакомые Абрамову стихи Бродского. Вероятно, в свое время их перепечатывал Глеб: Абрамов смутно вспомнил, что в его экземпляре были те же опечатки. Он умер в январе в начале гола — и черной ручкой буква «л» превращена в «д».
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Прочитав некролог в «Коммерсанте», Абрамов внезапно понял, что не читал стихов уже лет десять — примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Получилось, что со стихами покойного лауреата Абрамов знаком только в Глебовой машинописи. Он вспомнил, как в школе лазил в словарь, чтобы перевести эпиграф к "Остановке в пустыне": Men must endure. Как это оно получается — "Люди должны терпеть" или "должны выдержать испытание временем"? А он свое испытание выдержал? И потом еще: Ripeness is all. "Готовность — это все". Был ли он готов к тому, что случилось?
Только сейчас, просматривая уже пожелтевшие страницы, Абрамов заметил, как много среди стихов посмертных посвящений. Гроб на лафете, лошади круп. Впервые прочитав это стихотворение, он еще удивился, что Бродский так неплохо относился к маршалу Жукову. Для самого Абрамова все, связанное с прошедшей войной, было пропагандой; особенно — если исходило от русских. Однажды Вольфсон сказал, что Хаусхоффер, по его мнению, куда интереснее маршала Жукова. Абрамов склонен был согласиться, хотя ни тогда, ни сейчас не знал, кто такой Хаусхоффер. Видимо, какой-то нацистский генерал, не то благополучно сбежавший в Латинскую Америку, не то двинувший лыжи в сибирских снегах.