Салим Баши - Пёс Одиссея
По ночам бриз буграми вздымал воду у берега. Луна взрывалась тысячами бликов на гребне волны, леска его удочки натягивалась, отчего начинал звенеть колокольчик. Синдбад приставал к берегу, принцесса обнимала его. Он любил отца, Синдбада, Рыцаря Печального Образа и мать на песчаном гребне ночи. Детство смотрело на него, когда в тихие теплые утренние часы он под пение чаек садился за рабочий стол и начинал писать на бумаге, с которой уже исчезли близкие ему существа. Задыхаясь, Каим прибавил:
— Бог во мне, глубоко внутри, мертв, обращен в ничто; мне остается только смотреть на мир — такой, каким он предстает предо мной. Я рискую ничего не увидеть, не отличить добро от зла — но зло здесь, рискую спутать несчастье со счастьем, жизнь со смертью. Умереть одному, примиренным или побежденным. Умереть оттого, что я слишком любил землю, по которой мы ступаем, народ, который нас больше не слышит. Я тот, по кому сны, как по мосту, переходят с края мира на край небытия.
Амель Хан сидела неподвижно. Мне показалось, что я видел слезы в ее черных глазах. Возможно, я ошибался. Мурад закурил еще одну сигарету.
— Значит, твое отчаяние еще глубже, чем мое, — сказал Али Хан. — Я почувствовал это, взглянув на тебя.
Хамид Каим ответил:
— Это не отчаяние. Это просветленность.
— Мы достигнем низшей точки нашей беды. А потом восстановим силы, как ныряльщик, поднявшийся на поверхность, — произнес Мурад.
Но сколько мы ни всплываем, поверхность воды отступает все дальше. Солнце там, в синеве за морем, все так же недосягаемо. Звезда, к которой нельзя прикоснуться, неутолимая жажда. Мы умрем от удушья, и ныряльщик никогда не увидит солнца. Веретенообразные полоски света рассекали комнату и лица. Я не видел своих друзей целиком и не знал о них всего. Вероятно, потому, что их тела частично оставались в тени.
Я подумал, что сегодня вечером отец отправится на охоту, а братья, взяв оружие, пойдут в дозор. Это и была наша жизнь, наша надежда. Опасение, что однажды, когда — неизвестно, все вдруг изменится к худшему. Да, к худшему. Во мне сидел затаившийся в потемках страх. Вот сестра плавает в крови. У брата отсечена голова. Оказаться в могиле из-за трусости. Я никогда не строил иллюзий и не считал себя смельчаком.
Просто надеялся, что в последний миг вылетевшая откуда-то искорка заставит меня сражаться за свою человечность, за достоинство в заранее проигранной партии — принадлежать к роду людскому; за то, чтобы, до последнего продолжая жить, ни разу не изменить себе.
IV
Улочки Цирты были пустынны. Красные кресты на домах говорили о карантине; к закрытым дверям были прибиты длинные железные пластины; уцелевшие с ужасом рассказывали, что вместе с больными там запирали здоровых, топили их в пучине заразы; дей[16] отдал войскам приказ остановить напасть; еще поговаривали, что сам он заперся в своих покоях и никого не принимает, ночью не навещает своих жен, и любимейшая из них чахнет в лихорадке, во власти жестокого недуга, еще более ужасного, чем чума, опустошающая город; юные любовники наложницы дея один за другим угасли, и теперь по ночам ее бока немели в тех местах, где когда-то просыпалось острие плоти и она, как факел, высоко поднимала его в ночное небо, в едва уловимые наплывы жасмина и амбры, а дей, эта черепаха, утолял голод языками пламени и пеплом; теперь же, усталая и сонная, она, как паук, ползала по своим покоям, сетуя, что еще жива, вновь и вновь свивая нить похоти, питаясь мертвецами, как Цирта, что каждый день заглатывала добрую тысячу бездельников и выплевывала их в переулки, над которыми уже не первый месяц висел нестерпимый смрад — трупы гнили на солнце; в порту ни малейшего движения; корабли показывались только на горизонте; порой какой-нибудь парусник отважно приближался ко входу в гавань, к тому месту, где стены вот уже две тысячи лет, с тех самых пор, как существует город, пытались сомкнуться, — но тщетно: хрупкое суденышко, словно мучимое угрызениями совести, упиралось, какое-то время позволяло волнам себя трепать, раздумывая, бросать ли ему якорь, затем поворачивалось к призрачному городу и гавани кормой; оно уходило под лучами бронзового солнца, форштевень рассекал зеленую пену, паруса летели прочь от чумного кошмара, от Цирты, которая своей моровой язвой наводила даже больший ужас, чем пиратством; еще рассказывали — но это были всего лишь слухи, — будто беда пришла с каравеллы, с одного из тех кораблей, что подверглись досмотру в открытом море; что взятые оттуда и заточенные в цитадель пленники умерли первыми, все до единого или почти все; что якобы уцелел какой-то поэт, и это поначалу едва не стоило ему жизни — на него смотрели как на посланца чумы, ее властелина, — но затем все же помогло обрести свободу; колдун превращался в целителя благодаря силе слова, ибо с равным искусством действовал им как саблей и как скальпелем; его призвал к себе дей, затем любимая наложница дея, и этот человек рассказывал двум владыкам о своих воинских подвигах, которые хотя и стоили ему потерянной в морском сражении руки, зато наделили чудесным, божественным красноречием, прибавляла наложница дея, дотрагиваясь до его культи и веря, что это откроет ей путь к величию; а дей соглашался, счастливый, что ему наконец-то удалось отвлечься от чумы, думая, вероятно, что присутствие пленника, говорившего громко и надменно, уберегает его от смерти.
— Потребление гашиша растет с головокружительной скоростью, — произнес майор Смард, глядя на меня — Хосина, выбирающегося из зачумленной Цирты.
Полноватый, среднего роста, с бегающими светлыми глазами под высоким, но полысевшим челом. Когда он говорил, его рот складывался в куриную гузку, что придавало ему вид отставного фельдфебеля. Он протянул мне свернутый Рашидом косяк. Я взял его. Судя по всему, только что перевалило за полдень. Мы уже расстались со старыми друзьями. Хамид Каим пообещал прийти в комнату Рашида в четыре часа. Он явно хотел познакомиться с майором Смардом. Почему — он не сказал. Его, вероятно, влекло какое-то воспоминание о богатой приключениями молодости, когда, он вместе с другом старался улизнуть от тайной полиции.
Выйдя от Али Хана, мы с Мурадом направились в Студенческий комитет университета. Рашид Хшиша руководил этой организацией, не имеющей отношения к политике, а Мурад вместе с другими студентами готовил здесь свой поэтический вечер.
— Сегодня в моде частный рукотворный рай, — обронил Мурад фразу в духе Бодлера.
Помещение, выделенное комитету, раньше было обычной аудиторией. На полу остались следы от столов и стульев, линолеум понемногу ветшал и отклеивался, как все в университете, который при рождении сверкал, а теперь до неузнаваемости постарел, почти развалился, и это бросалось в глаза и внутри здания, и в некогда прекрасном парке; студенты прогуливались там после занятий под руку с молодыми женщинами, стремясь увлечь их под какой-нибудь эвкалипт.
Мурад и Рашид Хшиша сидели у окна с подъемной рамой. Свет лился дождем и смешивался с тишиной.
— Почему? — спросил майор Смард.
— Вам это известно лучше, чем мне, — ответил Мурад. На что он намекал? На торговлю наркотиками, которой занималась тайная полиция, или на политическую обстановку? Видимо, и на то и на другое.
Мурад предусмотрительно встал и шагнул к окну. Смешанной природы свет вспыхнул у него перед глазами. Он отпрянул. Потом почувствовал, как его обхватили ветви дерева, игравшие с лучами солнца. И солнце тоже оказалось не одно, оно размножилось. Как жизнь, наверное. Как разветвления судьбы. Что он хотел этим сказать? Бесконечное множество вероятностей. Чувство, заставлявшее его вслушиваться в песнь мира. Земля под ногами крестьянина. Простота и величие.
Мурад услышал свой голос, задававший майору вопрос:
— Как обуздать буйство природы? Да и нужно ли это?
— Невозможно, ответите вы, — продолжал Мурад. — Тут вы правы. Как обуздать пылкость народа, который на три четверти состоит из молодых людей? Сделать доступными самые разные удовольствия.
Мурад смотрел на майора.
— Любовь? У нас это немыслимо. Держать ее волосы в ладонях, и пусть они текут, как свет по стеклу. Держать в руках ее струящееся тело, и пусть оно танцует, как лист на ветру.
Мурад отошел от окна. Шагая по аудитории, он рассуждал вслух.
— О сексе говорить не будем.
А для меня, подумал Мурад, секс не больше чем обещание — несбыточное, и ее ноги под платьем, дающие мне прилив сил — воображаемый; и услышать ее стон, ее дыхание на пике блаженства, забыться подле нее, утонуть в свете и смятении.
— Спиртное? Не по карману, — продолжал Мурад — На стакан пива уходит дневной заработок. Вы скажете: что нам пиво!
Когда заканчивались занятия, она тихонько стучала в дверь комитета: два легких удара, потом два посильнее — так они условились; он открывал. Снаружи эвкалипты сжигали солнце и бросали пламя в комнату, мешкать было нельзя; только избегать взглядов друг друга, слушать, как стонут огненные деревья; раздавались гулкие шаги последних студентов, потом они затихали в отдалении, из университета уходили Молодые силы, и эвкалипты пели о своем страдании на теплом ветру, который трепал росшую под окном бугенвиллею.