Виктор Окунев - Записки лимитчика
— Нас нет, нас не видели, — бормотал в стену, скосив карие глаза, — мы Невструеву не попадались...
Отлепился от стены, крутил плешивой головой, с довольно длинными темными волосами сзади на воротнике; как-то не о чем было говорить, я быстро стал пересказывать читанное только что. Точно отчитывался. Речь пошла об известном писателе, упоминалась Одесса, Франц уже знал, читал, — вдруг, глядя в упор на меня, закричал:
— Себялюбец! Чудовище! Он оболгал всех, всех... Предал!..
Он прыгал передо мной, точно собирался драться. Писатель не показался мне таким уж чудовищем — напротив, в книге, как я считал, было много житейской нехудожественной правды; но выходило у нас, кажется, что-то совсем другое. Бешеный посыл этот адресовался мне. Франц топал ногами. Во мне что-то умерло.
— Я не хочу это слушать — неожиданно для самого себя сказал я и пошел прочь, почти побежал.
Он умолк на полуслове с открытым ртом, а потом безумствовал — кричал позади и, когда я оглянулся, вырывался из рук Маринки:
— Дурак! Ты никогда ничего не поймешь... Никогда! И ты всегда был таким?..
И я дергался от его криков, точно жалкая марионетка. Решал: все кончено между нами. Но почему-то, стоит заговорить о моем поколении, я вспоминаю бывшего верного друга Франца.
И я думаю о сыне, его друзьях. Они-то, Ванчик, Костя, знают, чем их поколение отличается от нашего. Может быть, так: знали...
Поехали с ним в центр, Костя должен был ждать в подземном переходе у «Националя», — происходило это в пору, когда сыну до женитьбы оставалось полгода, у матери жилось ему совсем несладко, метался, искал выход. Признался, что однажды, оскорбленный ею и поддерживающим ее Василием, долго стоял ночью на Крымском мосту... Не видел, просвета. Забрезжила мысль о бабушке — она и спасла. Познакомил с Костей — тот оказался толстым, слоноподобным юношей в очках, с бессмысленно-детским выражением на лице. Но и бессмысленность и детскость исчезали, уступали место дерзкой, холодной уверенности, как только заговорили о главном — об отцах и детях... «Что ваше поколение?..» — «А что ваше?» Ванчик кивал одобрительно — не понять мне было: кому или чему. Раскраснелся. Спорил Костя.
— Вы — другие. И другие потому, что никому ничего не прощаете... Поколение лимитчиков! Вся ваша жизнь по лимиту...
— А вот вы, пожалуй, конформисты!
Шли мимо люди неостановимо, потоки людей пересекались, втягивались в мутно-желтое жерло тоннеля, там возникали завихрения, выделялись из общего гула голоса; другие проваливались еще ниже, в метро, либо валом валили по лестнице кверху, растворяясь в дневном свете. Какие-то смешанные группы юнцов и стариков тоже спорили, женщины с сумками перекликались. Близко сказали загадочное:
— Разделась и лежит, как селедочка...
Костя вежливо кивал, конформисты не задевали. Поднимал толстый палец, словно указуя, отсылая наверх, к заведомо известному.
— Для вас быт — это что-то ругательное. А мы быт понимаем четко.
Он употребил это словцо. Вездесущее, оно пронизало годы. Так и слышишь: «Ну как, четко?» — «Четко!»
О чем я говорил им? Есть главное дело, которое должно исполнить каждое поколение. «И для вашего, ребята, поколения оно существует — это дело! Надо только понять его. И надо бороться...»
Не столько Косте говорил, сколько себе.
— Фирма веники не вяжет! — кричали со стороны.
...Видел перед собой в эту минуту многих, многих, — и как будто снова переживал лучшие мгновения прошедшей жизни.
— Мы не пройдем бесследно, — кто это бормотал, глядя на неостановимо идущих, Костя или я?..
— Но время, ребята, время! Вы, мужики, и не заметите, как ваше время пройдет. И вот вы уже обременены... отяжелели... И стали такие равнодушненькие, осторожненькие. А впрочем, я никакой не учитель жизни, — смотрите сами...
— Ну нет! — Толстый юноша и помыслить не мог об осторожности, тем более о том, что время его пройдет. И он бы никому не простил даже одного предположения...
А голоса увещевали и среди них выделялся один, обвиняющий:
— Тебе не нравится ни одно постановление! Какое ни примут — ты всегда против. Почему? Можешь ты объяснить?
Объяснить все это было действительно трудно, почти невозможно.
...— Ты привези, говорит, веник. Мне под голову, когда помру... С духом, говорит, березовым. А мы ей — два! Нехай!
После окончания института Костя пропал не сразу — Ванчику поначалу звонил, заезжал, — у него появилась машина, кажется, «Запорожец». Были какие-то планы, связанные с Одессой, с армией. Потом эти планы развеялись. Работал в обыкновенной поликлинике терапевтом, выписывал больничные листы; Ванчику говорил: «Тебе легче: у тебя всегда была мохнатая рука... Заметь, очень мощная и очень мохнатая!» Это он — о Катерине-помощнице. На больничных листах и закончился первый послеинститутский период его жизни. Был изгнан из поликлиники, едва не попал под суд. Потому что больничные эти листы казались делом мало сказать выгодным — беспечальным, — довольно часто подходили какие-то неопределенные, может быть, темные, личности, а иногда и светлые, явно светлые, однако нуждавшиеся в нем, в его помощи, и он никому не отказывал.
Тогда же умерла мать, Костя завил горе веревочкой, — по вечерам у него стали появляться гости. А потом уже гости не переводились — пошли один за другим шашлычные вечера; кто-то принес обрезок кровельного железа — разжигались огонь и беседа. Вообще созревало такое чувство, что наступило новое время и можно жить безоглядно. Соседи при встрече глядели все отчужденней, война была объявлена; бабки на скамье у подъезда трепали незнаемое прежде слово «оргия», и уже два раза к нему заходил будто бы невзначай участковый. Именно в это время он и устроился на станцию «Скорой помощи», где, знал, постоянная нехватка персонала, брали всех, — и его взяли, как он говорил, «не глядя». Ванчик его уже сторонился — не хотел впутываться в историю, — слышал только, что результатом шашлычных вечеров было то, что Костя с кем-то сошелся, с какой-то женщиной, и живет теперь как бы женатый.
...Испытал чувство унижения. Решал: не думать о ней. Суеверная мысль: то, что мы называем любовью, должно оставаться неназванным (тут есть игра слов, не хочу ее вымарывать), безымянным, иначе — все пропало, развеялось, как и не было ничего, никого.
Какой-то солнечный, осенний, словно остановившийся день. Я теперь возвращаюсь несколько назад; московская зима подождет!..
Зачем она рассказала мне, как муж на коленях всю ночь простоял у ее постели — просил прощения?.. В чем же вина? В том, что несчастна. Так она считала. Отрешенное лицо, опрокидывающий прошлое голос: «Его — не люблю». И еще: «Старого я бы не полюбила. Знаю: случай был...»
И когда она это говорила: «Нас считают за ненормальных?» И мое: «Вы — хорошие?» В последний свой приезд — осенний — в тех же Монетчиках? Или раньше, в Губерлинске, в одну из отлучек Геры?
Да, может, и не было никакой отлучки особенной — исчез, придет позже. Он мог исчезать. Например, к отцу. У него был вдовый отец, исчезающий, в свою очередь, в Уфу, к какой-то женщине.
Однажды он застал нас — Гера.
Я уже догадывался, что Зинаида может быть намеренно неосторожной, — испытывала судьбу, в любое время дня, если только оставались одни... Неразрешавшиеся ничем объятия. Она сказала:
— Я хочу видеть твои ноги...
Потому что был в домашних брюках, без рубашки, которую непонятно когда сбросил. Услышали слишком поздно — входную дверь уже открывали.
Как я оказался в кухне — не помню. Через отворенную дверь комнаты, в которой мы были, меня, пробежавшего, конечно, можно было бы увидеть. Чувствовал: лицо горит. Изобразил пьющего компот из большой семейной чашки. Пил, тянул компот. Тянулся, как струна, в неведомое, ждал. Губы, кажется, дрожали...
Гера прошел в комнату, произнес что-то — я не воспринимал; а потом, засмеявшись, сделал какое-то там открытие — Зинаида запротестовала, показала, должно быть, на кухню; он осекся. Компот я допил в полной тишине.
Вышел — мимо него, не глядя, — зачем-то сунулся в туалет, в котором не было воды. Тут же оказался у себя. В полной растерянности попросил стакан — наверное слишком громко. Она подыграла, голос был тягуч:
— Володя, возьми. Что за спрос!
Пил холодный чай — и все не мог напиться.
Постучав (я прикрыл дверь), вошел он, повесил пиджак в шкаф. Взгляд его испытующе тронул меня, словно он хотел проверить какую-то мысль, — я отвернулся.
После этого вбежала Зинаида, уже в халатике, но босая, тоже излишне громко стала расспрашивать о каком-то кинотеатре, она непременно хотела выспорить у Геры; о каком — я забыл.
...Почему именно эти обои с рисунком серебряной тюльпанной луковицы заключили в себя «Записки Мечтателей»? Кто переплетал книгу? Безвестный ли переплетчик, угасавший духом в довоенные годы, или сопричастный тайнам «Записок», сам — мечтатель, ищущий в мире свою «точку»...