Уилл Серф - Дориан: имитация
Десять часов спустя, в Сохо, несущий смерть, умирающий юноша бежал по Олд-Кэпмтон-стрит, распихивая почтенных прохожих так, словно те были каплями жидкости. Они разбрызгивались — эти пухлые американцы, вышедшие на поиски музыкального театра, — однако в кильватере Германа тянулся Рыжик, выпевавший: Гер-ман!
На углу Дин-стрит он нагнал друга и Герман обернулся, выплюнув: Отвали!
— Что же ты делаешь?
— Отвали!
— Что ты делаешь? — Рыжик не уходил. Прохожие, решив, что тут происходит расовая распря, заторопились, унося ноги.
— Иду в одно место…
— Это ты с ним, на хер, встречаешься — так что ли?
— Ну и что?
— Он же больной на всю голову, извращенец, ничтожество гребанное.
Герман оттолкнул Рыжика и рванул по Дин-стрит, выкрикивая через плечо: Он обещал мне помочь, он, в конце концов, тоже художник, обещал познакомить с друзьями.
— Ага, хера лысого, еще с одной шайкой богатых папиков, которым охота вздрючить тебя.
— Ну да, сначала это.
— Предупреждаю, Герман, — с надрывом крикнул пухлый скинхед, — если ты сейчас уйдешь, меня, когда вернешься, ни хрена не будет. Вот так, друг, — хватит, на хер!
На углу Мирд-стрит Рыжик сдался. Он стоял, ощущая вялую боль, сальное лицо бедняги раздирала любовь к Герману, а возлюбленный его убегал по узкой улочке между фронтонами старых домов. Сообразив на полпути, что никто его не догоняет, Герман обернулся.
— Не ходи, Герман! — выдавил Рыжик, чьи щеки, лоб, губы шевелились и подергивались от гнева, боровшегося со страданием. Глянув в другую сторону, Герман увидел на дальнем конце Мирд-стрит стоящий у бордюра солидный лимузин. Дверца его была распахнута, на заднем сидении виднелся Дориан Грей и золотистые волосы его светились в отзывающемся шкатулкой для драгоценностей нутре машины.
— Я тебя вижу, прекрасный-падла-принц! Вижу! — Эти выкрики заставили Германа решиться. Сила раздиравших Рыжика чувств толкнула его вперед, он подбежал к машине, запрыгнул в нее и сразу же обнял Дориана. Лязгнула дверца, машина уехала. Рыжик остался на месте, визжа в густеющих сумерках Лондона: Гер-ман! Гер-ман! Гер-ман!
5
Подошвы твоих ступней исколоты и изодраны сучьями, ты переступаешь на цыпочках по верхушкам деревьев Баттерси-парка и по икрам твоим стекает растительный сок. Время от времени твой шаг вспугивает спящих по гнездам голубей и они болбочут в сонной тревоге. В этой части Лондона находились некогда старые бойни, тухлая вода стояла здесь, и цыгане разбивали шатры и варили клей из конины, вот почему здешний воздух так дурен. Никакое имперское благоустройство не способно сокрыть это зловоние, болота, лежащие под увеселительными парками, и миазмы, просачивающиеся из-под нисходящих декоративных террас.
Ты приостанавливаешься в прогалине между одной чередой деревьев и следующей за нею, нагибаешься над Гребным озером, вглядываясь в бурое колыхание рдестов и фантиков от конфет. Нет, в эту эру город никакого величия не являет. Чувствуя себя умирающим, он упрощает заведенные в нем порядки, обменивая самые основательные и прочные свои владения на сентиментальные безделушки и пластиковую мишуру. Он норовит обратиться в гигантскую бабушкину квартиру, в которой — при сохраняющейся еще видимости независимости, — о всех его повседневных нуждах будет заботиться кто-то другой.
Не так уж и далеко от тебя ярко-желтые булавочные острия знаменуют присутствие невдалеке темного лайнера — дома «Принц Уэльский», — скользящего в черной ночи города.
Прибытие гостей всегда принимает в памяти такое обличие: окольное и невозможное, как если б они возносились неким тоннелем снизу вверх, в твое ярко освещенное логово, или слетали из светового люка на воздушной трапеции. Но даже если вспомнить ничего и нельзя, следует предположить, что Генри Уоттон прибыл на вернисаж Дориана Грея в своей машине. Потому что именно так прибывал он в те дни в любое практически место, машина, говорил Уоттон, это своего рода разъездная теплица, в которой ты можешь сидеть, предаваясь дозреванию и созерцанию. Главным образом, дыма.
Уоттон проехал на юг через Челсийский мост, сделал по кольцевой развязке круг в поисках съезда, но по причинам свойства магического съезжать никуда не стал. Он совершил еще круг, и еще, и еще, пока закружившаяся голова и страх перед полицией, не заставили его решиться.
Несмотря на то, что он и так уж до крайности опаздывал — следствие того, что ключи от машины безнадежно заблудились в домашнем лесу, — Уоттон остановил «Яг» на Лурлайн-гарденз и пересидел в нем целых три «Салливанз Экспорт». Он курил неестественно толстые и белые сигареты, строя себе гримасы в зеркальце заднего обзора, выдавливая угри и размазывая их беловато-желтые жилки по ветровому стеклу, по пегим дугам его, до которых не доставали «дворники». В конце концов, Уоттон вылез из машины, запер ее и пошел по улице. Отойдя ярдов на пятьдесят, Уоттон сообразил, что не может вспомнить, запер ли он машину, и вернулся, чтобы проверить. Он повторил это упражнение пять раз, пока не осознал, что, продолжая и дальше поступать в том же духе, окажется — de facto — сумасшедшим. Поэтому он заставил себя свернуть за угол, дотопать до входной двери и нажать кнопку звонка. Пробормотав несколько слов в переговорное устройство, он вошел в вестибюль и лифтом поехал наверх.
Ну, так! Однако по воспоминаниям Уоттона, он поднялся наверх пешком, приблизясь к небу на шестьдесят футов и плавно скользнув с темной наледи снаружи на ледяной ворс ковра внутри квартиры. Вернисаж — какое роскошное, глиссирующее слово — буквально «лакировка, наведение лоска». Чем он и был — во всех смыслах. В ту ночь каждый, кто обременил своим присутствием минималистскую квартиру, входя в нее, разоблачался донага и облачался снова.
Согласно воззрениям Уоттона, подобные оргии были не менее чем отказом от изношенных пут современной морали, и все-таки, даже и в то время он понимал, что в некоем важном, пусть и неопределимом смысле (хотя бы успокоения ради), мораль раба может быть предпочтительнее плетей и цепей господина, которые уже обращались в нечто большее, нежели театральная поза.
Возможно, это внутреннее раздвоение и объясняет, почему Уоттон так оттягивал свое появление. Пока латунная кабинка одолевала, погромыхивая, пять этажей, он думал о фашистском шике и о том, насколько варварски смято — гармошкой, точно с разгона врезавшийся в бетонную колонну лимузин, — присущее его друзьям чувство истории. Стоит ли дивиться, если любому подлинному ритуалу или культуре они предпочтут скорее дорогостоящий фарс, придуманный на потребу правящего дома Германии популярным романистом девятнадцатого столетия? А именно:
— Королевское венчание, его мать! Что это? — дверь оказалась запертой, а достучавшись, он обнаружил Дориана, Бэза, Германа и Алана Кемпбелла стоящими перед одним из мониторов «Катодного Нарцисса», просматривая видео запись церемонии.
— По-моему, вполне занятно, — пророкотал Дориан. — Мне нравится эта древняя помпезность.
— Древняя помпезность! Скорее уж ретро-фарс. Вся эта жуть примечталась фрицам, когда они дорвались в прошлом веке до власти. Куда более честная церемония состояла бы, вероятно, в показе результатов проверки на девственность, которую пришлось пройти этой будущей племенной кобылице, — и Уоттон, сбросив, как ящерица кожу, пальто, подхватил со стоящего на мониторе подноса высокий бокал с шампанским. Он продолжал бы и дальше — тема его грела, — однако Бэз, потный, подергивающийся, счел уместным добавить к своему реестру активных глаголов жалобу.
— Я думал, у нас вернисаж, посвященный «Катодному Нарциссу».
— Нет-нет, вернисаж посвящен вот ему — черному Нарциссу, — Уоттон приблизился, протягивая руку, к своей будущей добыче. — Вы, должно быть, Герман — Дориан рассказывал мне о вас нечто баснословное.
— Да? — Герман руки не принял.
— О да, уверяю вас. Он говорит, что вы прекрасны и одарены, а Дориан слишком мудр, чтобы валять дурака в подобных материях.
— Ага, он хочет меня отодрать.
— Вы прямой человек — очень прямой. И все же, думаю, вы ошибаетесь. Насколько я понимаю — и надеюсь, Дориан меня поддержит, — он хочет, чтобы это вы его отодрали.
— Какая разница, кто кого отдерет? — встрял Бэз. — Давайте посмотрим чертову инсталляцию.
И, предупреждая дальнейшее совратительное подтрунивание Уоттона, Бэз вошел в нишу, где стояли один на другом девять видео магнитофонов, и начал менять запись.
— Что вы намерены делать с этой штукой, Дориан, теперь, когда она закончена? — спросил Алан Кемпбелл. Кемпбелл представлял собой человека, на которого очень легко не обращать внимания. Он был, по уверениям Генри, «слишком порочен, чтобы приглядываться к нему с близкого расстояния». Годами старший других — лет сорока, возможно, — жилистый, франтоватый, с волосами цвета перца с солью и опрятными усиками, одет он был консервативно: широкие темные брюки, коричневый тонкий свитер и твидовый пиджак. Слова Кемпбелл произносил с тем особого рода лишенным всяких эмоций австралийским прононсом, который предполагает готовность сделать со всяким все что угодно. В шатком кругу Уоттона дурная слава его зиждилась на двух основаниях. Во-первых, на готовности с великой щедростью выписывать — в качестве медика — любые рецепты; а во-вторых, на совершенной им попытке повесить Фрэнсиса Бэкона[26].