Григорий Канович - Свечи на ветру
Дед что-то шептал. Он, видно, прощался с бабушкой, просил у нее прощения за то, что вовремя не умер и не лег рядом, как ложился изо дня в день без малого пятьдесят лет. Старик, конечно же, ничего не сказал ей про богадельню, потому что бабушка и вовсе перестала бы его уважать — не место в богадельне мастеру, даже если он и часовщик.
— Поговорили? — спросил я.
— Поговорили, — сказал дед. — Она со мной согласна.
— В чем?
— Ты должен поступить к Пакельчику.
Дед похлопал меня по плечу и улыбнулся.
Над кладбищем ликовали птицы.
— Я хочу быть не часовщиком, а птицей, — сказал я.
— Ты, Даниил, сумасшедший. Первый сумасшедший в нашем роду, — беззлобно ответил дед.
— Почему бы господу не превратить всех стариков в птиц? Зачем он отнимает у вас глаза и уши? Будь я господь бог, я превратил бы тебя, дед, в голубя, например.
— В голубя? — слова мои польстили старику. От удовольствия он даже крякнул.
— Жил бы ты, дед, на крыше синагоги или под куполом костела, летал бы над местечком и никогда не попал бы в богадельню.
— Разве клюв ястреба лучше богадельни?
— Ты же, дед, мастер. Ты бы увернулся от ястреба.
— Положим, ты господь бог. В какую же птицу ты превратил бы бабушку?
— Бабушку?
— Да, да, бабушку.
Дед торжествовал. Он застал меня врасплох.
— В ворону?
И старик кощунственно захихикал.
— В гуся, — сказал я с обидой.
— Хо-хо-хо, — стонал дед. — Назавтра же ее отнесли бы к резнику…
— Перестань, — закричал я. — Как тебе не стыдно?.. Диких гусей никто к резнику не носит… Дикие гуси живут не на земле, а на озерах… Я знаю…
— Ладно, ладно, пусть будет по-твоему, господь бог!..
Мы бродили с ним по кладбищу. Дед то и дело останавливался, переводил дух, щурился на надгробия и приговаривал:
— Боже милостивый! Сколько знакомых птиц здесь зарыто!
Меня распирала злость на деда. Ну что я такого сказал, чтобы так надо мной подтрунивать и хихикать?
Разве я виноват, что я не господь бог. Хотя и он, как я успел убедиться, тоже не такой уж всемогущий. Приводит в мир человека и уводит обратно, но пока бог является за ним, человек мучается где-нибудь в парикмахерской, часовой мастерской или в богадельне, будто вовсе и не бог его создал. Мне за мои неполные двенадцать лет всевышний, можно сказать, ни разу не помог, если не считать того случая, когда я тонул. Но спас меня не господь бог, а Пранас. Бога тогда на реке не было. Бабушка, правда, со мной не согласилась и в первую же субботу поволокла меня в синагогу, чтобы воздать спасителю благодарственный молебен.
— Это он Пранаса прислал на реку, — уверяла она.
После молебна я побежал к Пранасу и спросил:
— Тебя бог послал?
— Куда?
— На реку.
— Меня послала мамка. За водой, — ответил Пранас и вытаращился, как будто видел меня впервые.
Когда мы уже уходили с кладбища, в деревянные, подгнившие ворота въехала телега, груженная тяжелыми серыми камнями. На камнях сидел Иосиф и покрикивал на плюгавую лошаденку, увязшую передними ногами в щедрой весенней грязи.
— Но, проклятая! Но!
Одноногий слез с телеги, уперся руками в тощий зад лошаденки и сказал:
— Обоих бы вас в богадельню.
— Откуда ты знаешь про богадельню? — уязвлено прошамкал дед и еще более ссутулился.
— Я все знаю, — буркнул Иосиф. — А ну-ка, Даниил, зайди-ка сзади и покажи моей уродине, на что ты способен.
Я зашел сзади, но показать его уродине, на что я способен, так и не смог. Телега была как бы запечена в грязь.
— Болтуны в общине сидят, — пожаловался дед. — Делать им нечего, вот и чешут языками.
— Ты слишком высокого мнения о себе, — сказал одноногий. — Теперь у всех есть кусок полакомее, чем ты.
— Кто же такой?
— Гитлер! Но, проклятая! Но!
— Гитлер? Гитлер? — дед задумался. — Он случайно не из Укмярге?
— Он не из Укмярге, а из Берлина.
— Ну и что?
— Замечательный человек, — насмешливо продолжал могильщик. — Первый друг евреев.
— У кого он остановился? У Клингмана или у Пьянко?
— Да ты что, с луны свалился? Гитлер — головорез, собака, сволочь последняя, — возмутился одноногий.
— То первый друг евреев, то головорез и сволочь последняя… Вот и пойми тебя.
— Гитлер первый в Германии, — подсказал я деду.
В парикмахерской моего учителя господина Арона Дамского о Гитлере судачили все, начиная с Лейбеле Паровозника и кончая тишайшим аптекарем. Даже жена господина Дамского сухопарая Рохэ спускалась со второго этажа и ввязывалась в спор. Она уверяла, будто Гитлер подкидыш, незаконнорожденный сын еврейской актрисы — «вот только фамилию забыла» — и австрийского графа, отданный на воспитание к маляру, мужлану и забулдыге. Рохэ клялась и божилась, но никто, кроме меня, ей почему-то не верил. Особенно ополчался на нее тишайший господин аптекарь. Он, как вьюн, вертелся в кресле, негодующе мотал лысой головой и выплевывал вместе с мыльной пеной изо рта не совсем аптекарские выражения. Мой первый учитель господин Арон Дамский рассказывал не столько о Гитлере, сколько о его парикмахере — «между прочим, нашего с вами вероисповедания», — о том, как у него, у того иудея, дрожат руки, когда он берется за знаменитые на весь мир усики. Я слушал и никак не мог взять в толк, за что же самый главный вождь в Германии так не любит нашего брата, если мать у него еврейская актриса, а парикмахер нашего вероисповедания.
— Но, проклятая! Но! Чтобы черти твои кишки зажарили! — бесился Иосиф, но кляча и не думала двигаться. Она смотрела своими большими глазами в небо, на облако, напоминавшее другую лошадь, и, видно, завидовала ей, неземной, не знающей, что такое весенняя распутица и брань одноногого человека.
— Сбрось один камень с телеги, — посоветовал дед.
— А кто его потом поднимет? Ты? — огрызнулся могильщик. — Пусть стоит, проклятая, пока солнце не пригреет и земля не подсохнет.
Одноногий пригласил нас к себе в избу.
В избе было голо и пусто. В углу стояла незастеленная кровать, жесткая и непомерно широкая, как плот на реке. Грубый дубовый стол был без скатерти. На нем одиноко чернела глубокая глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Рядом валялись какие-то кости, не то селедки, не то сушеной рыбы. Я вспомнил, как на том же столе лежала костлявая, завернутая в саван бабушка, как тихо и заученно молились десять стариков, не считая меня и деда, и как после заупокойной молитвы приказчик Гедалье желчно сказал:
— Все мы на этот стол ляжем.
Я глядел на стол, на глиняную миску, но видел совсем, другое. Я видел на столе и себя, и деда, и самого могильщика, и мне хотелось бежать отсюда на чистый весенний воздух, к реке, вздувшейся, как живот беременной Суламифь, дочери нашего местечкового лавочника.
— Чем же вас угостить? — Иосиф открыл шкаф и оглядел его содержимое. — Может, выпьем по маленькой?
— Выпьем, — сказал дед.
Иосиф поставил на стол бутылку.
— Я хочу быть пьяным, — сказал дед.
Ну и ну! Ничего подобного я от него не слышал. Дед презирал пьяниц, считал их последними людьми.
— Ты будешь пьяным, — пообещал Иосиф и налил старику стакан.
Дед выпил и сразу же захмелел.
— Я хочу быть голубем, — сказал он нетвердо.
— Ты и так голубь, — сказал могильщик.
— Нет, нет, — замахал руками дед. — Ты меня не понял… Я хочу жить на крыше синагоги и летать над местечком…
Иосиф сочувственно пожевал губами, уставился на деда, на его беззубый, обожженный непривычно крепким напитком, рот, на поникшие плечи, с остервенением осушил стакан и спокойно сказал:
— Даниила я беру к себе.
— Я не собираюсь жить на кладбище, — сказал я и поежился.
— Всю жизнь человек живет на кладбище, малыш, — сказал одноногий. — Разве мир — не огромное кладбище? Разве дома — не надгробия?
— Не отдам Даниила, — воспротивился дед.
— В богадельню он с тобой не поедет, — гнул свое Иосиф.
— Я и сам туда не поеду, — процедил дед. — Никто меня не заставит. А Даниила я завтра же отведу к Пакельчику.
— Дерьмо твой Пакельчик, — выругался одноногий и обратился ко мне. — Я слышал, ты с самим богом соперничаешь, людей и зверей из глины лепишь?
Откуда он все знает? — поразился я.
— У меня тут глины столько, сколько у нашего племени бед. На твой век хватит. Лепи себе на здоровье. А еще я тебя, малыш, научу высекать на камне старинные письмена, — уговаривал меня одноногий.
— Твои письмена — дерьмо, и глина, и камни, — пьяный дед едва ворочал языком. — Не отдам я тебе Даниила. Ни за какие сокрови…
Старик не договорил, уронил голову на стол, где стояла глиняная миска с двумя картофелинами в мундире. Гладкая и тусклая, дедова голова сама походила на прилежно очищенную картофелину со вздрагивающими голубоватыми прожилками.