Дмитрий Каралис - В поисках утраченных предков (сборник)
Феликс приехал, когда меня собирались исключить из школы и нужно было идти на педсовет.
…Я подрался в раздевалке с сыном нашей нянечки, и она, огрев меня шваброй, провопила в гулком вестибюле: «Ах ты, паршивец! Мать в гроб загнал, а теперь моего сына искалечить хочешь!..»
Я пообещал нянечке, что скоро убью ее, и пошел на Синопскую набережную, чтобы обдумать, как это лучше сделать. В школе я почему-то пытался скрывать, что у меня умерла мать.
Я просидел среди штабелей бревен до темноты, и когда фонари на правом берегу Невы перестали расплываться у меня в глазах, я взял портфель и пошел на чердак большого дома на Мытнинской.
Меня поймали и привели домой на четвертый день.
Феликс приехал на пятый.
Он сидел возле дубового обеденного стола, курил, что-то отрывисто и гневно говорил мне, а я, стоя у окна, слушал, как поскрипывает у меня под ногами паркет, и почему-то больше не боялся брата.
Я тогда, конечно, не знал, что в тот период у Феликса все было очень непросто в жизни.
Я находился в том неудобном для окружающих возрасте, который принято называть переходным…
Я надеваю ватник и выхожу на улицу за дровами.
Да, мне тогда было четырнадцать, когда я подумал, что неплохо бы покончить жизнь самоубийством. Свести, как пишут в книгах, счеты с жизнью.
Я сидел на подоконнике и смотрел на пустынный двор, где пузырились лужи. Отец был в театре. От мысли, что я никому не нужен, мне делалось невыразимо горько и грустно. Конечно, надо кончать с этой затянувшейся шуткой, думал я. Раз! — и готово. Вот тогда они попрыгают, всплакнут горючими слезами. Под «ними» я подразумевал отца, сестер, братьев, племянника Димку и одноклассницу Ирку Епифанову.
Правда, насчет слез племянника я сильно сомневался: он по малолетству мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы, что можно наконец растащить мои карандаши, альбомы с самолетами и раскурочить мои самодельный карманный приемник, но с годами бы до него, безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого человека, и уж тогда угрызения совести не давали бы ему покоя до самой смерти. Н-да…
Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с жизнью. Топиться и застреливаться не хотелось. Утопишься в Неве — фиг найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая поджига, но с ее хилой убойной силой скорее выбьешь себе глаз или повредишь в мозгу какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее.
Можно еще отравиться, думал я. Но тоже дело сомнительное. Рези в желудке, предсмертные судороги, синяя физиономия… Да разве найдешь настоящий цианистый калий или яд африканской кобры. Не найдешь. Придется травиться каким-нибудь вонючим дустом, а потом орать два часа: «Спасите! Помогите! Жить хочу!..»
Нет, лучше повеситься. Торжественно и благородно. Как Есенин. В гостинице «Англетер». Отец говорил, что он в тот день играл там на бильярде и все видел своими глазами. Многие плакали. Вот и я так же: голову в петлю — и порядок! Вы все тяготитесь мною? Пожалуйста! Вот я лежу — в черном фраке, цилиндре и белой манишке. Отрешенный от всего земного, и на моих устах застыла горькая усмешка.
Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой пыльной коробке на антресолях — их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина.
Хорошо бы еще белую розу в петлицу, фантазировал я. Чтобы та, которая посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния.
Я представлял, как за гробом идет наш класс, вся наша школа, рыдают родственники, пошатываясь, бредет в черном платке Ирка Епифанова. «Боже! — заламывает она руки. — Почему я не поверила, что он сам решил для меня все задачки по физике? Весь учебник, на целый год вперед!..» За гробом несут венки, мой табель с единственной тройкой по пению, почетную грамоту в бронзовой рамке — за лыжный кросс. «Какой это был ученик! — плачет классная воспитательница. — Какие он писал стихи! Второй Пушкин!..» На крышке гробы лежит моя старая школьная фуражка с надраенной кокардой. Тяжко бухает оркестр. Траурная процессия выворачивает на Невский — к Лавре. Перекрыто движение. «Кто? Кто это скончался?» — тревожно шепчутся люди. «Загубили, не уберегли… — горестно вздыхают в толпе. — Была бы жива его мать, она бы такого не допустила».
Рыдают Верка с Надькой — зловредные сестрицы: «Ах, зачем мы заставляли его бегать за картошкой и выносить ведро… Зачем мы поднимали его в семь утра, чтобы он сходил в молочную кухню и отнес Димку в ясли? Прости нас, Тимоша!..»
Братья держат под руки отца. По их щекам медленно катятся слезы. «Почему я не взял его пожить к себе? — хмурится Феликс. — Ведь ему было так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек…»
«Зачем я позволял, чтобы мне звонила эта глупая театралка Ядвига Янцевна? — низко опускает голову отец. — Она бы никогда не смогла заменить ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок…»
Я вытирал слезы и пытался проглотить комок в горле. Да! Надо повеситься. В ванной. Когда все лягут спать…
Какой же я был идиот.
…Потом я лежал на диване лицом к стене, горела настольная лампа, и отец тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня не получилось. Мне было стыдно, и я делал вид, что сплю. На кухне шептались сестры.
Женщина с высоким голосом вскоре перестала звонить нам, и однажды, когда уже пришла весна и мы с отцом резали над тазиком проросшую картошку, подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал, с хрустом разрезая клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: «Неужели ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович…» И отложив блеснувший солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал, как он открыл там кран и взял из сушилки чашку.
Да, уникальный я был идиот…
Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы стряхнуть с них снег. Феликс рассказывает, как он пытается вытравить из своих сотрудников рабскую философию. Молодцов, оседлав стул, с улыбкой слушает его. Он любит Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья.
Мы начинаем укладываться спать. На улице метель, и завтра нам придется туго. Будем вновь разгребать дорожки, протаптывать тропинки и вытаскивать из-под снега бревна. Феликс, позевывая, листает журнал «ЭКО». Он обещает еще часок приглядеть за печкой.
Я снимаю с веревки нагревшийся спальный мешок, желаю всем спокойной ночи и иду в прохладную, примыкающую к кухне комнату. Мне хочется побыть одному.
Комната маленькая, сыроватая, с отставшими от стен обоями, но летом уютная и привлекательная — в ней стоит зеленоватый мрак и прохлада. Она зовется девичьей.
Ее выстроили для себя сестры. Я помню, как, замотав головы платками, они тюкали трамбовками хрустящий шлак, который сыпал в опалубку вперемешку с бетоном отец. Наверное, помогали и Феликс с Юркой, но я вижу только сестер — они стоят на высочайших, как мне кажется, лесах и, точно заведенные, мелко кланяются стене: в руках у них колотушки. Отец выскребает из железного корыта цементный раствор. Меня используют для мелких поручений, и я нетерпеливо жду, когда мне разрешат залезть наверх, приподнять за блестящие ручки обрубок бревна и шлепнуть им во влажно хрустящий шлак.
Сестрам, когда они строили себе отдельную комнатку, было пятнадцать и девятнадцать. Какие девицы будут сейчас тюкать трамбовками, чтобы построить себе комнату? Да никакие не будут.
Я ложусь на скрипучий диванчик, гашу свет и думаю о том, что есть наказания, которые посылает судьба, и есть испытания, которыми она проверяет человека на стойкость. И надо уметь различать их, чтобы не впадать в панику. Где-то я читал такое…
Чем были для моей матери смерти троих детей, блокада, тюрьма Феликса, послевоенная голодуха, безденежье и многое другое, от чего мать седела, но не сгибалась?.. Наказанием? За что?
Испытанием? Но сколько можно испытывать… И самое главное: во имя чего, если мать умерла рано, еще полная сил?
А быть может, это пример мужества, поданный нам, оставшимся жить? Не надо помнить всегда — это невозможно. Хоть иногда вспоминайте. И вы поймете, что ваши нынешние беды — не беды. А лишь неприятности, огорчения. Беда — это другое…
Мы строим дом.
В апреле, когда тропинки в снегу уже чернеют землей и с грядок сползает зернистый искрящийся снег, приезжают наши сестры и жены.
Надежда начинает ахать еще от калитки, дивясь новому срубу и размаху строительства.
Вера, обходя талые лужи и ступая на щепки, оглядывает со всех сторон уже законопаченный сруб и качает головой:
— Ну, вы, мужики, даете! Ну, вы даете! А какой большой!..
— Саня! Это вы все сами? — не верит своим глазам Надежда. — Когда же вы успели? Ой, какие вы молодцы. Надо же…