Урс Видмер - Любовник моей матери
На следующий день Борис осуществил свое обещание, сделанное во время ее первого приезда: подняться на Чима-Бьянка. Еще ночью они выехали на «шкоде» навстречу горам и, когда всходило солнце, уже были на горном пастбище высоко над долинами. Они поставили «шкоду» у пустого хлева. Золотой утренний свет. Сердце матери билось сильнее, когда она смотрела вверх, на цепь вершин перед нею, самой высокой из которых была Чима-Бьянка, покрытая белой шапкой. Уф. Южная стена, вздымавшаяся прямо перед ними, все еще считалась непреодолимой, хотя Борис в одиночку облазил ее вдоль и поперек. Но теперь они собирались идти нормальным маршрутом. У Бориса все равно был с собой ледоруб и веревка, а мать вздыхала так громко, что он обнял ее за плечи и рассмеялся. «Да мы справимся, девочка!» Они отправились в путь, молча шагая так медленно, что это выглядит нелепо при столь безопасном маршруте, хотя и помогает сберечь силы до вершины. Мокрая трава, вспыхивающие на утреннем солнце капли росы, булькающие ручейки. Просвистел сурок. Вот и первые пятна снега. Через два часа они достигли подножия гребня. Осыпи, кое-где скудные цветы, последние зяблики, легкий ветерок. Солнце, солнце, мир сиял. Мать с трудом переводила дыхание, а Борис впереди играючи взбирался в высоту. Далеко внизу томилась от утренней жары равнина; здесь, однако, было прохладно. «Ах! — воскликнул Борис. — Что за день!» Мать ничего не сказала, на это ей не хватало воздуха. Но и она все больше примирялась. Борис был так полон сил! Так уверен! Так решителен! На просторном снежном поле они привязались веревкой. Теперь Борис ушел далеко вперед, опираясь на ледоруб, а мать следовала за ним. Она не спускала глаз с его следов и ни разу не заглянула в пропасть. Снег хрустел. Потом было несколько мест, где пришлось карабкаться, первая ступень, потом седловина, легкая для подъема. Но мать все равно была рада, что Борис стоял над ней и тянул ее вверх на веревке. Какой он надежный! Мир внизу далек. Белые облака на горизонте. Даже когда мать оскользнулась и на одну ужасную секунду нога ее повисла над пропастью, Борис сохранял спокойствие. Он держал ее на веревке и лучезарно улыбался. Так что вскоре они уже стояли под последним обрывом — скала поднималась почти отвесно и оказалась не такой уж сложной для подъема, — а затем и на вершине. Жесткий, как лед, снег. Чугунный крест, под ним две ржавые консервные банки. Круговой обзор до самой Африки или Гренландии. Вершины, кряжи, острые пики, сверкающие синевой глетчеры. А прямо перед ними устремлялась в небо гора еще выше, мощный блок, в котором она не узнала Маттерхорн, потому что с этой стороны он выглядел иначе. Борис сел на камень и развернул припасы для пикника. Хлеб, вяленое мясо, курага. Чай. «Мы живем в великое время, — сказал он, жуя хлеб. И кивнул, подбородок опять как лопата, на юг. — Абиссиния наша! Земля наших предков! Разве это не грандиозно — теперь пришел наш черед? Нас, молодых? У меня «I Leoni» станет первоклассным. Я поставлю на колени Руффино и еще Антинори. Я!» Он весь горел, и мать усердно кивала. Борис мог быть таким страстным. «Как великолепно здесь, наверху! — воскликнула она. — Далеко от людей!» В пылу восторга оба не заметили, что белые облачка, только что бывшие далекими и маленькими, стали огромными горами облаков и теперь громоздятся над ними. Поднялся ветер. Они надели рюкзаки и начали спуск. На этот раз мать шла впереди, а Борис страховал сзади. Конечно же, они продвигались медленнее. Мать ощупью искала, за что лучше уцепиться, даже когда Борис давал ей абсолютно четкие указания. Теперь он временами казался несколько нетерпеливым. Когда седловина осталась позади, ветер превратился в бурю, а облака над ними нависали черно и угрожающе. Никто не сказал ни слова, но они шли быстро — возможно, быстрее, чем допускала страховка. Они одолели седловину и первую ступень, можно сказать, бегом, и один раз Борис тоже так необдуманно ступил на площадку, что та с грохотом рухнула в пропасть, увлекая за собой поток камней. Когда они дошли до первой ступени и уже видели большое снежное поле, разразилась гроза. Молнии били из облаков, гром сотрясал скалы. Начался дождь. Мать почувствовала, что веревка не пускает ее, и обернулась. Борис сжался на корточках среди осыпи мелких камней. Он отбросил ледоруб и обхватил голову руками. Мать сделала несколько шагов назад. Борис дрожал, трясся, а когда мать коснулась его руки, вскрикнул. Теперь он рыдал, выл, и тело его билось из стороны в сторону, словно буря свирепствовала у него внутри. «Борис, — позвала мать, — Борис». Молнии били сверху и снизу, справа и слева, так что даже мать пригнулась. Дождь хлестал ледяной плетью. Борис спрятал голову в коленях и тихонько скулил. Теперь от него шло ужасное зловоние. Давно уже промокшие до костей, они не двигались. Борис клацал зубами. И мать чувствовала себя неуютно. Молния, две, пять сразу, треск всех разрядов одновременно, словно в твоем мозгу. Прошла целая вечность. Наконец гром стал отдаляться, молнии били реже, дождь шелестел не так безнадежно. Мать поднялась. Борис лежал в ложбинке скалы. Он что, умер? Она стала трясти его. «Ничего, уж справимся как-нибудь», — сказала она. Борис не шевельнулся, но застонал. «Сними подштанники, — сказала мать. — Я отвернусь». В самом деле, ей было слышно, как Борис вставал, пока она смотрела на совсем уже далекие молнии, которые били теперь в долине. Он копошился, сотрясаемый приступами рыданий. Но потом мимо нее в бездну пролетел матерчатый узел. «Дай мне руку», — сказала мать. Она помогла Борису перейти через большое снежное поле, по осыпи, до подножия горного кряжа. По лугу Борис уже мог идти один, но все еще плакал, да так, что спотыкался о камни и наступал в заполненные водой ямы. Кое-как добрались они до пастбища. Мать втянула Бориса на пассажирское сиденье «шкоды» и села за руль. Когда они съезжали вниз по дороге с альпийского пастбища, солнце снова сияло. Внизу на равнине они катили среди тополей, которые на фоне заходящего солнца стали похожими на вырезанные ножницами силуэты. «Мой отец, — сказал вдруг Борис очень громко, — не боится гроз». Потом он опять замолчал. Когда они прибыли в «I Leoni», было темно. Фары высветили дом, потом Бориса, как он проковылял к двери. Мать отвела «шкоду» в гараж, поднялась в свою келью, сняла мокрую одежду и доела остатки пикника.
Потом на свет появился ее ребенок, я, и на этот раз она хотела иметь право радоваться. Она хотела радоваться, радоваться, когда смотрела на ребенка. Купала его. Давала ему грудь. Взвешивала, пела песенки, ласкала и обнимала. Возила на прогулки. Показывала ему красоту мира, солнце, свет. Но она не могла, у нее просто не получалось. Ни света, ни солнца. Молоко не шло, песенки кончались, не допетые до конца, а когда она целовала свое дитя, то едва не душила его. Она не смеялась, нет. Напротив. Целый день она всхлипывала без слез, кричала без звуков. Ночами, без сна, бросаясь из стороны в сторону, она боролась со своими мечтами, но утром впивалась в них, будто они могли ей помочь, в те самые ночные кошмары, чтобы не начинать новый день. Сжимала веки, даже когда давно проснулась. Даже когда кричал ребенок. Когда же наконец вставала, то чувствовала себя как бы оглушенной. Бледная как мел, со спутанными волосами, кралась она вдоль стен, даже к вечеру не сняв утреннего халата. Она не слышала, когда ее звали, не отвечала никому. Замечала ли она, куда идет? Теперь ее странность заключалась в том, что она дрожала, когда пила воду из стакана, и тряслась, отрезая кусок хлеба. Падала от ужаса со стула, если звонил телефон. Она забывала готовить пищу, а в неподходящее время подавала на стол роскошные блюда. Она опиралась на плиту и не замечала, что ладонь ее поджаривается. И часами проветривала комнату, когда на улице стоял лютый холод. Слово «умереть» она не могла произносить — вместо этого говорила «окочуриться», даже поверить трудно, и про себя все время перебирала разные способы своей смерти. Выпить крысиный яд из сарая. Перерезать вены кухонным ножом. Проглотить таблетки, все разом, выпить виски, весь запас, и лечь потом в снег под ореховым деревом. Обвариться кипятком в ванной. Войти в озеро и на этот раз не останавливаться, не выпускать камня. Ребенка она, само собой разумеется, хотела взять с собой. «Взять с собой ребенка» — вот как она это называла. Она стояла у окна и лбом прижималась к стеклу. Пар от дыхания. За окном цвела сирень, солнце заливало летние луга, поля украсились жнивьем, до самого леса лежал сверкающий снег — разницы она не замечала. Она ломала руки и что-то шептала. Да, хуже всего был ее шепот. Она шелестела, как призрак, по всему дому. Шипящие звуки доносились из подвала, а ведь она только что была на крыше. Шелест шел впереди нее, эти невнятные звуки — сначала появлялся шепот, потом она сама. Губы ее шевелились в вечной молитве. Те, кто попадался ей на пути, отступали в середину коридора — ведь она кралась вдоль стен — и старались понять, что она говорит; но не понимали. Что это было? Обвинения, расчеты с прошлым, оправдания? Ей казалось, пламя бьет из ее кожи; или насекомые пожирают ее изнутри. Стоя в озере — теперь она ходила туда по ночам, а вместо камня носила с собой ребенка, — она впивалась глазами в светящиеся вдали окна дома Эдвина. Она видела только эти огни — сияющие, переливающиеся. Эти манящие звезды. Ребенок, которого она — как прежне камень — выпускала из рук, цеплялся за ее передник. Ее это не беспокоило, она этого просто не чувствовала. Она смотрела так напряженно, так жадно, с таким восторгом, что дворец казался ей все ближе, больше, реальнее. Вскоре она уже стояла у садовой решетки, она, Клара, так долго пропадавшая Клара, и взгляд ее поднимался по склону освещенного факелами газона вверх, к окнам замка. За оконными стеклами тени. Музыка, приглушенный смех. Есть тут собаки? А пусть их. На собак ей было плевать. Очень даже хорошо, если есть собаки, доги, пусть приходят и рвут ее на части! Как бы она лежала с перегрызенным горлом, в белом платье, на красной от крови траве! Вот она прошмыгнула по газону, мимо факелов, подтянулась на шпалере и заглянула внутрь дворца. Ну и роскошь! Зал полон золота, освещен тысячей свечей, горящих в люстрах. Длинный стол, за ним гости. Господа в смокингах, дамы в вечерних туалетах, великолепные груди, на них сверкающие бриллианты. А вон там — хозяйка дома. Она прекрасна. О да, она была удивительна. Она сидела в подвенечном платье в центре стола. Только один красный драгоценный камень сиял на ее декольте. Она улыбалась, вела светский разговор и умудрялась управлять прислугой одними глазами. Мать это точно видела. Приподнятая бровь, короткий взгляд — и они уже врассыпную кидаются во все стороны, подливают вина, приносят новую вилку. Она проделывала это удивительно. Само совершенство! Эдвин сидел рядом с ней. Кажется, на нем белые перчатки? Во всяком случае, на нем определенно надета белая рубашка с рюшами для смокинга. Черный отблеск прически с безупречным пробором. Нос, сильнее обычного напоминающий клюв хищной птицы. Он наклонился к жене и сказал что-то с видом влюбленного. Как полыхали его глаза! Как блестели ее глаза! Как они сидели, погрузив взгляды друг в друга, как будто не было рядом никаких гостей. Глаза Эдвина отливали голубой сталью, а его супруги — черным блеском. Но вот — что это, что это было? Мать увидела, и сердце ее безумно забилось — это же она, она сама сидит рядом с Эдвином. Она, конечно, она! Поначалу она себя не узнала, но — никаких сомнений — это была она. Эдвин повернулся к ней, к ней! Внезапно она приходила в себя, может, потому, что ребенок погрузил голову в воду и забился. Она поднимала меня и тяжело шагала к берегу. Все промокло: ноги, живот. Оставляя за собой мокрый след, она бежала домой, бросала меня на кровать и бросалась сама. Теперь она часто в кровь кусала губы, на подбородке у нее были кровавые потеки. Ее ребенок, я, убегал от нее, и все-таки тянулся к ней ручонками. Около этого времени «Молодой оркестр» объявил о премьере нового произведения Белы Бартока. Барток написал его для Эдвина, по его заказу. (Если быть точным, в его шале под Адельбоденом. В комнате, пахнувшей старым деревом, Барток провел в восторженном возбуждении четыре недели и не прочел ни одной газеты. Он кое-что пропустил, в том числе начало мировой войны. Эдвин приехал в нему на «ролс-ройсе» сообщить, что случилось нечто невероятное. Барток кивнул, покачал головой, сглотнул; но, с другой стороны, у него еще была не сделана оркестровка финала, поэтому ему пришлось сразу же вернуться к работе.) Мать набрала полную ванну воды, разделась, легла в горячую воду, намылилась, ополоснулась дочиста, вымыла волосы, больше часа сушила их феном и сделала высокую прическу, похожую на крепость. Она напудрилась с головы до ног и надела свое черное шелковое платье. Колье отцовских времен. Накидку с меховым воротником и шляпку с вуалью. Такой она сидела на своем прежнем месте во втором ряду — в те времена концерты еще проходили в Историческом музее, — держа голову набок. Улыбалась. Эдвин стоял прямо перед ней на чем-то вроде ящика, и она неотрывно смотрела на фалды его фрака, скакавшие туда-сюда. Она не слышала ни звука. Голова у нее кружилась. Когда Эдвин опустил палочку, ловя замирающий отзвук, все слушатели сидели как зачарованные. Кромешная тишина длилась целую вечность. Потом разразились немыслимые аплодисменты. Эта вещь Бартока — Divertimento для струнного оркестра — была шедевром, и слушатели поняли, какой подарок они сейчас получили. Они били в ладоши и никак не могли остановиться. На этот раз даже задние ряды охватил восторг; прежние свистуны и крикуны стояли, ликовали и улыбались друг другу. Мать тоже била одной ладонью о другую. Браво, браво, да, мать встала и кричала — браво! Барток опять пожал всем руки, и Эдвин привычно кивнул публике, словно каждое проявление благодарности стоит денег. Музыканты стучали смычками по инструментам. В самом первом ряду сидела виолончелистка. (Она так и сияла счастьем. Это был ее последний концерт с «Молодым оркестром». Она уезжала в Берлин, к человеку, которого любила.) После концерта пошел сильный снег, мать ждала такси перед Историческим музеем, как вдруг отворилась боковая дверь и вышел Барток. На нем было толстое пальто, он поморгал глазами, глядя на падающие снежинки, и направился прямо к матери. «Бела!» — воскликнула она и шагнула ему навстречу. Барток уставился на нее, сказал: «Благодарю, благодарю», — и прошел мимо. Мать закричала: «Это я, Клара», — и тут двери снова отворились. Эдвин. «Сюда, Бела!» — закричал он и помахал рукой. Голос у него был как у военачальника, и на мать он посмотрел совершенно равнодушно. Бела повернулся кругом и, сияя от восторга, помчался к нему. Эдвин обнял его за плечи. Так они и ушли, высокий Эдвин и маленький Бела, среди валящего стеной снега, а потом исчезли в дальнем конце улицы у входа в ресторан «У золотого льва». В ту ночь мать сидела на кушетке, кусала подушку и восклицала: «Я больше не могу!» Она билась головой о стену. Она больше не могла. Пригласили врача, и ее, скулящий комок в накидке с меховым воротником, увезли. Ребенок, я, путался в ногах у санитаров, ползком преодолевал бездонные пропасти лестничных ступеней и, наконец, тоже добрался до улицы. Снег, освещенный лампой из прихожей, на нем глубокие следы, теряющиеся в темноте. Садовая калитка, едва различимая, была распахнута.