Иванна Жарова - Изамбар. История прямодушного гения
– Прости меня, Доминик, – сказал тогда Изамбар совсем тихо. – Ты меня не понял. И в этом виноват я. Я почти все время шучу, а когда вдруг начинаю говорить серьезно, тебе не уловить разницы. Геометрия, Доминик, для меня игра ума. А разделение неделимого Бога не игра. Я не хочу делить Его ни на словах, ни в мыслях. Я люблю Бога. Но об этом нужно молчать.
– Почему, Изамбар?
– Я сказал тебе в самом начале, в моей притче. Я охраняю Бога молчанием. От слов. От человеческих образов. От своих собственных представлений. Именно через Filioque. Через Сына. Я охраняю Его молчанием от разделения и конечности. А Он охраняет меня. И когда меня били, я сливался с Ним в моем молчании, и Он наполнял меня Любовью. То, что я не умер, – это чудо моего Бога. И Его Тайна. Я – Его Тайна, как Он – моя. Такое возможно, Доминик. Бог и человек, когда соединяются в Любви, становятся Тайной. Единой Тайной Духа. Это правда. Но ее не объяснить никакой геометрией. Есть нечто большее, чем логос. Когда разум открыт для бесконечности, а сердце – для Любви, слова немыслимы.
* * *Изамбар замолчал и застыл неподвижно, глядя на монсеньора Доминика широко раскрытыми, немигающими глазами. И вдруг медленно опустился перед ним на колени.
– Прости меня, – сказал он снова и поклонился с тем глубоким и искренним смирением, с которым приветствовал епископа, когда тот перешагнул порог кельи. – Пожалуйста, прости.
– За что же? – удивился монсеньор Доминик.
– Может быть, ты и прав, что я защищал геометрию, когда высмеивал богословов с их моделью мира, ибо я вправду люблю геометрию, – ответил Изамбар, оставаясь на коленях. – Но если и так, то лишь отчасти. Я хотел задеть тебя, потому что ты богослов. Но ты добр ко мне. А мое существо вопиет против твоей доброты: для него было бы лучше, чтобы мне досталась твоя жестокость, а твоя доброта досталась бы кому-то, кто в ней нуждается. Ты понимаешь, о чем я… Сейчас я осознал это очень ясно. Но твое сердце не в твоей власти, а твое бремя поистине страшно. Какое я имею право? Прости меня, Доминик… Прощаешь?
– Прощаю, – машинально выговорил епископ, пораженный странными словами, за которыми скрывалось что-то очень важное для него, о чем Изамбар почему-то знал намного больше, чем он сам. Откуда? – Я не обижаюсь, Изамбар, – поспешил заверить епископ. – Встань скорее. И расскажи мне дальше. Про плоский и многомерный миры и про точку во времени. Оставим твое Filioque, если хочешь.
– Подожди, Доминик, – ответил Изамбар, не шелохнувшись и глядя на епископа молящим взором. – Не надо торопиться. Важно, чтобы ты понял меня, раз уж я начал говорить. А чтобы понять, ты должен простить меня по-настоящему, простить в принципе.
– Боже мой, да за что же, Изамбар?!
Волнение, охватившее монсеньора Доминика, очень походило на страх. Даже на ужас.
* * *– Пожалуйста, попытайся осознать то, что я говорю. Это всерьез, – продолжал тихий мелодичный голос. – Я безмерно благодарен тебе за твое желание спасти от огня мое тело. Когда ты пришел сюда в первый раз, позвал меня, взглянул мне в глаза и благословил меня, в тебе сиял Бог. И когда ты попросил звать тебя по имени, Бог был близко. Я счастлив за тебя, Доминик. И если бы я только мог, я с радостью помог бы тебе исполнить твое намерение. Но, поверь мне, в случае со мной одного этого намерения уже достаточно, как если бы тебе удалось его осуществить. К тому же ты ведь вытащил меня из ямы, Доминик. Когда ты увидел меня впервые и в сердце твое проникло сочувствие, это было бесценным даром Бога. Я знаю, ты считаешь, что со мной поступили несправедливо и неоправданно жестоко. Но я хочу, чтобы ты понял: в том, что со мной делали, нет никакого зла. Так только кажется со стороны. Это подобно тому, как вид стереометрических фигур искажается при переносе на плоскость. Искажение и есть зло. Конечно, мне делали очень больно, так, что каждый раз я почти умирал, но от этого мое сознание не стало плоским. Совсем напротив. И теперь, только теперь передо мной начал по-настоящему раскрываться истинный смысл геометрии, как и смысл моего молчания. Благодаря тому, что со мной сделали… Так где же здесь зло? Это великое благо и бесконечная Любовь моего Бога. Поэтому я прошу у тебя прощения за то, что не принимаю твоей помощи и не хочу спасаться от божественной Любви, в которой исчезнет моя плоть.
Когда он говорил это, глаза его опять стали спокойными и ясными. В них не было столь хорошо знакомого монсеньору Доминику характерного лихорадочного блеска, обычного для жаждущих пострадать за веру. Епископу так надоели все эти мученики; он давно раскусил их и видел насквозь. Они искали случая блеснуть своим мужеством и, если мечта осуществлялась, впадали в неизлечимый экстаз.
Изамбар был другой. По епископским понятиям, он сочетал в себе несочетаемое: остроумие и сердечную кротость, логику и наивность. И наивность ученого монаха более всего беспокоила монсеньора Доминика, она обезоруживала и возмущала его одновременно. Слушая рассуждения математика, епископ не мог забыть о том, что этого тонкого и умного человека сравняли с землей, лишили человеческого облика, заставив ползать на четвереньках, смердеть и кормить червей, а человек этот говорил лишь об искажении видимости – ему и в голову не приходила мысль о чудовищном унижении его достоинства. И сейчас он стоял перед епископом на коленях.
– Давай, наконец, условимся, Доминик, – продолжал Изамбар просительно, – условимся заранее: я уже осужден и приговорен.
– Но Изамбар!
– Я не встану, пока ты не скажешь «да». Или уходи вовсе, и пусть меня снова бьют. А может быть, ты пошлешь в город за палачом? Тебе виднее, как следует поступать с упорствующими в ереси монахами. Но тогда я возвращаюсь к моему молчанию, и ты не услышишь от меня больше ни слова. Твое согласие для меня равносильно прощению. Оно будет означать, что ты сможешь наконец забыть хоть на время, что ты богослов. Тебе это нужнее, чем мне. Мы сможем говорить с тобой как люди, на одном языке, о геометрии, о числах, о звездах, о Вселенной, о Жизни – обо всем. Как ты хотел, Доминик… Все, что для этого нужно, – согласиться сжечь меня. Согласиться и забыть.
– Забыть? Как же можно об этом забыть, Изамбар?! – воскликнул епископ. – Тем более если я соглашусь!
– Очень просто, – улыбнулся математик. – Ведь это будет потом, а не прямо сейчас. Как дети, которым взрослые запрещают ходить далеко от дома. Но дети нарушают этот запрет, потому что хотят узнать и увидеть неизвестное. Они не боятся заблудиться и не думают о том, что их накажут, потому что им интересно, а все остальное не в счет. Это – настоящее! О будущем думает тот, кто уже потерял настоящее. Считай, что я приглашаю тебя в путешествие. Мне нужно лишь твое «да». Вот моя рука, Доминик. Чего ты боишься?
* * *Епископ взял теплую узкую ладонь в свою и думал о том, что эти пальцы невероятно чувствительны и развиты и, пожалуй, по меткому выражению библиотекаря, в самом деле воспитаны струнами; и о том, что Изамбар – левша и не скрывает этого от монсеньора Доминика, ибо все свои построения монах выполнял левой рукой с поистине захватывающей скоростью и точностью; и о том, что ладони у них обоих совпадают по длине; и еще о том, что если бы тогда, давно, когда его звали просто Доминик, человек с такими руками пригласил его с собой в путешествие, он пошел бы за ним не задумываясь хоть на край света…
– Встань, Изамбар. Я… согласен, – сказал он, и взор ему заволокло как будто дымом, едким и горьким, а обращенное к нему лицо монаха исказилось, расплылось, потеряло очертания. – Я говорю «да», раз ты так хочешь. Я бессилен перед тобой. Если я и буду с тобой спорить, то уже не как епископ и богослов. Ты ведь это хотел услышать?
Монсеньор Доминик скорее угадал, чем различил, как склонилась перед ним гладко остриженная голова, зато мягкое прикосновение сухих губ к своей руке почувствовал явственно.
* * *Изамбар наконец поднялся.
– Так вот, Доминик… Прежде чем перейти к рассмотрению движения точки в пространстве и времени, нам следует разобраться с геометрией метафизической.
Все у тех же пифагорейцев сложилась традиция изображать числа в виде правильных равноугольных фигур, причем нечисло «один» и первочисло «два» такому изображению не поддаются, так что случай с треугольником вполне закономерен и оправдан, тем более что учение о числовой символике восходит опять же к Пифагору и усердно развивалось его последователями. Из этого раздела пифагорейской математики и вышла нумерология. История, Доминик, все та же, что с Троицей и Filioque у богословов: в начале все было ясно, емко и просто, но потом оно показалось слишком абстрактным, и решили, что нелишне кое-что пояснить и уточнить, и теперь, ты сам знаешь, единого учения о числе не существует. Астрологи и талмудисты высказывают пространные и по сути противоречащие друг другу характеристики одних и тех же чисел, и все это – из желания описать как можно подробнее, ничего не упустить из виду, провести параллели с известным и конечным. Поскольку такого рода уточнения всегда производятся с предельной серьезностью, они окончательно и бесповоротно вытесняют призрак абстрактного, даже намек на него как на последнее прибежище Смысла. Возвращаясь же к пифагорейскому учению о числе как к истоку, легко обнаружить в нем логическую основу, в свете которой и следует его рассматривать. Знаменитое «Все есть Число» не означает, что все подлежит вычислению. Пифагорейский взгляд на математику и мир – взгляд не утилитарный, но мистический. Знание о Числе позволяет прикоснуться к гармоническому принципу Вселенной; такое прикосновение возможно лишь в ясности ума и в смирении сердца, и оно не может не рождать в человеке еще большее смирение.