Дмитрий Быков - Орфография
— Что же мне оставить вам? — вслух задумался Ять. — Ведь у меня почти ничего нет… по крайней мере, с собой…
— Заходите еще раз.
— Возможно, но я чувствую, что надо сейчас сейчас. Знаете что? Ведь вы возьмете записку?
— Конечно, — кивнул Клингенмайер. — Прошу.
Он принес лист желтой бумаги, похожей на пергамент, и гимназическую чернильницу-непроливайку с железной вставочкой. Пока Ять писал, он достал из ящика такой же пергаментный конверт и аккуратно вывел на нем фамилию, имя и отчество Ятя, изобразил в скобках большой ять, чтобы не забыть о приросшем псевдониме, и стал ждать.
Ять колебался недолго. Он взял перо и аккуратно написал:
«Бђло-сђрый блђдный бђсУбђжал поспђшно в лђс.Бђлкой по лђсу он бђгал,Рђдькой с хрђном пообђдалИ за бђдный сђй обђдДал обђт не дђлать бђд».
— Вот и всё, — сказал он, дуя на листок.
— Вы позволите? — спросил Клингенмайер.
— Конечно, прочтите. Антиквар просмотрел записку, кивнул, словно догадывался об ее содержании, и упрятал в конверт.
— Что, жалкий итог? — криво улыбаясь, спросил Ять.
— Ничего не жалкий, — ласково утешил Клингенмайер. — Очень многие и этого не смогут о себе сказать.
32Почти весь май прошел в прощальных визитах. Ять отважился зайти и на Елагин остров, где ничто уже не напоминало о филологической коммуне. Дворец объявили памятником, да так и оставили забитым, словно и не было тут никакой коммуны; и Ять уже почти верил в это. Было, однако, одно посещение, которое он долго откладывал — но которое было отчего-то ему особенно необходимо. Этот последний его визит, за день до отъезда, был на Васильевский остров, к Зайке. Ять не вполне понимал, почему он хочет ее увидеть. Вероятно, причина была в том, что к весне девятнадцатого года странная девочка-женщина Зайка, в которой не было ничего женского — только милые беспомощные глаза, пухлые губы, домашние запахи, — была единственным существом, которое он по-настоящему жалел. Ее внутренняя тишина словно уравновешивала весь шум и лязг семнадцатого, весь подспудный гул восемнадцатого. Правда, не слышала она и музыки… но была ли музыка?
Она была дома и сама открыла; увидев Ятя, улыбнулась прелестной щербатой улыбкой и, поправляя очки, попросила зайти. За подол ее серого шерстяного платья держался кривоногий рахитичный младенец. Удивительно было, что она не похудела: в ее круглом, очень белом лице, во всем теле под зеленой вязаной кофточкой (явно собственного производства) угадывалась та же детская полнота, что и два года назад, во времена сравнительно благополучные. Жизнь ее не брала. Ведь худеешь не тогда, когда голодаешь, а тогда, когда иссыхаешь; невозможно было представить жар, который иссушил бы этот родник органического, неразборчивого доброжелательства, это инстинктивное желание греть, жалеть, утешать.
— Зайка, — улыбаясь как можно бодрее, сказал Ять. — Я уезжаю отсюда. Она сразу поняла и опустила глаза.
— Что ж, дай вам Бог. Я, знаете, все боялась, что вы сердитесь… еще за тот раз…
— Господи, Зайка, что вы ерунду городите! Вы-то при чем были? И Валя Стечин — милейший человек…
— Да, Валя очень умный! — уважительно сказала Зайка. — Он в Пскове сейчас, у друга. Но, знаете, посылает денег семье своего приятеля, который на фронте. Так что это разговоры только, что он никого не любит…
— Да я знаю, хватит вам всех защищать. Я, по-вашему, пришел ругать Стечина? Нет, конечно!
Ребенок отвратительно заголосил; точней, пронзительный этот писк нельзя было назвать голошеньем, но лицо его покраснело и исказилось так, словно он ревел паровозом.
— Ну что это?! — беспомощно утешала его Зайка, подняв на руки. — Ну что это мы плачем? Мы же только что целый сухарь ухомячили… Это жильцов наших сын, — пояснила она Ятю, — они оба ответственные и все время на Гороховой, а Марк со мной…
— Его зовут Марк? — переспросил Ять.
— Маркс вообще-то, — улыбнулась Зайка, — но так привычнее. Хотите подержать?
— Нет, нет, увольте. Я Маркса в любом виде боюсь… Зайка посмотрела на него неодобрительно:
— Он же маленький!
— Да они, знаете, и не заметишь, как вырастут… Так я вот о чем, Зайка. Я вам хочу сказать, что вы будете очень счастливы. Верьте моим предсказаниям, они сбываются. Зайка порозовела.
— Наследство получу от французской тетушки? — И, не удержавшись, прыснула.
— Нет, нет. Гораздо проще. Вы просто скоро будете счастливы, вот и всё; и это будет сопровождать вас всю жизнь. Говорю вам это совершенно серьезно, потому что знаю. Не сомневайтесь, просто возьмите на веру. Так и будет.
— Вам, — сказала она смущенно, — надо внушением заниматься. Вы не пробовали?
— Пробовал — безуспешно, — сказал Ять. — Людям можно внушить только то, что они сами хотят услышать. А вы не верите в свое счастье, и потому вас разубедит только жизнь. Так вот, я клянусь вам чем хотите, что жизнь ваша будет счастливая, прекрасная, вы будете всеми любимы… Подождите, не перебивайте. Сейчас дурные времена, и никто ни в чем не уверен. Но когда-нибудь они кончатся, и тогда окажется, что я был прав и вы тоже. Никогда не сомневайтесь в своей правоте, слышите — ни минуты! Вам нет нужды искать правду, потому что она вам дана с самого начала. Вам все дано, вам ничего делать не надо. Понимаете, мы все ищем доказательства бытия Божия, и найти их очень трудно, потому что… это как если бы сыщику пришлось искать самого себя. Я не знаю, верите ли вы в Бога…
— Я тоже не знаю, — серьезно кивнула Зайка.
— Ну, и хорошо — меньше будет соблазнов собой гордиться. Вот говорят: как Бог терпит всякое зло? Так ведь он не терпит, зло истребляется… и не в последнюю очередь вашими руками.
— Да что же я могу? — окончательно смутилась Зайка. — Вы из меня Жанну д'Арк сделали, а я ужасная трусиха…
— Все великие подвиги совершаются трусами, от страха перед собственной совестью. Но вы продолжайте себя терзать, это очень полезно. — Он размахивал руками в темной прихожей; юный Маркс положил палец в рот и затих, глядя на него. — Живите как Бог на душу положит, слушайтесь только себя, любите кого хотите, страдайте из-за кого хотите (страдать вы будете, без этого какое же счастье), — но только не сомневайтесь в себе. Я считал долгом вам это сказать, потому что вы сомневаетесь. Знаете сказку про яблоню? Кажется, кто-то из немцев. Я в детстве все плакал над ней, — Ять почувствовал, что близок к этому и сейчас, впервые за долгое время: удивительно действовала на него эта квартира, все еще уютная, пахнущая домом, несмотря на вселение ответственных товарищей с Гороховой. — Там мальчик любил яблоню, и яблоня была счастлива. Он играл в ее ветвях и ел ее яблоки, и она была счастлива. Потом он вырос здоровым таким балдой и ушел из дома, а когда вернулся, то яблоню эту при каких-то там обстоятельствах срубил, она окно ему, что ли, застила, — и она опять-таки была счастлива, хотя не совсем. Мне очень понравилась там эта трогательная сноска насчет того, что не совсем. Ну вот, а потом он состарился, так? — и присел отдохнуть на пень, и сказал: «Боже, какой прекрасный, удобный пень, а я и не замечал его!»
— И яблоня была счастлива, — закончила Зайка.
Он сбежал вниз по лестнице, все еще несомый волной; то, что он чувствовал при виде этой девочки, для которой Абсолютное Благо было еще естественней, чем для него — изгойство, было несравненно больше любви и куда ближе к религиозному поклонению. Это добро, без каратаевской инертности и мученической жертвенности, простое, домашнее, жалкое, еще ясней доказывало Бога, чем лишняя буква ять. Пока все искали Россию, Россия переселилась сюда, в эту квартиру на Васильевском острове, в близорукую девочку с неловкими руками.
И Зайка поверила странному предсказанию Ятя, как верила всему непонятному, — и всегда была уверена, что ей везло.
Похоронив обоих родителей в середине двадцатых и оставшись одна, она вырастила Маркса, чей отец спился и попал под трамвай вскоре после гибели жены от тифа; и вырастила его человеком. Сама она замуж не вышла, да и любви большой не знала, если не считать увлечения полярным летчиком, в тридцатых годах часто бывавшим у ее соседей по квартире. Она с Марксом жила теперь в своей детской, а прочие комнаты их большой квартиры отдали другим жильцам. Летчик пару раз сводил ее в ресторан, пытался приставать и сам недоумевал, почему с ней не получается, как с другими. Он обещал забрать ее в Мурманск, где теперь такие дела, ууу! — но никуда не забрал, конечно. Она учительствовала в тридцать пятой ленинградской школе, той самой, с физическим уклоном, которую разгромили в тридцать седьмом, когда врагом оказался директор; она преподавала там литературу и к физическому антинаучному кружку не имела отношения, но уволили всех, и она пошла корректором в детское издательство. Разогнали и издательство, но Маркс — инженер — уже работал, на жизнь хватало. У его отца оставались могущественные друзья, так что их не трогали и даже приносили кой-какие продукты; эти же друзья предупредили ее в июле сорок первого года, чтоб не слушала никого и уезжала при первой возможности. Ее всегда предупреждали, чтоб она никого не слушала, потому что она всему верила.