Александр Терехов - Каменный мост
– У тебя плохое настроение? Мне очень тяжело, когда ты так молчишь.
– В машине укачало.
Я отпросился подышать на лестницу, за трубой мусоропровода нашел сплющенный картонный коробок, постелил на ступеньку, тепло – так можно долго просидеть; угомонится лифт, эти страдальческие лязги и всплывания по зарешеченной глотке…
– Что с тобой? Ты хорошо себя чувствуешь? Правда, все в порядке? Ох, я так испугалась. Тебя нет и нет. Хочешь, вместе здесь посидим? – И втиснулась рядом. Надо же разделять все, растворяться в нем, жить его интересами – необычно и волнующе пахла, сколько трат и приготовлений. – Как ты встретился с Бирюковой? Кого-нибудь еще поискать? У тебя правда ничего не болит?
Болит – Бирюкова за что-то оправдывалась. Отдавала должное, но виновато, с излишним размахом и спешкой. На ее личной правде я успел заметить мелькнувшую бледненькую тень соперничества. Фотографии лучшей подруги, уставшей жить, не уничтожают. Все устрашающе повторялось, как и с бабушкой – …красота, множащиеся мужья и любовники, тени, уклончивость окружающей местности, и теперь мне тоскливо казалось (может, просто вечер, ночь, надо ждать утра, и покажется легче), что там виноват не один, там еще какие-то… я слышу, долетают слова, восклицания и слоги.
– Мне нужны. Карина Проскурина – свидетельница на свадьбе. Натэлла – вторая жена Петра Вознесенского, медицинский работник, предположительно из поликлиники, где обслуживался Моссовет. И прежде всего – Степан Мезенцов, муж Ольги Вознесенской, муж Ольги Бирюковой, связан, кажется, с телевидением.
На кухне я погасил свет и устроился поближе к подоконнику, давая жертвам выспаться и передохнуть, считал грузовики, кроме «газелей»; из окошка потянуло свежей… я снял майку; когда про меня забудут, намешаю смородинового варенья с горячей водой. Мария долго шумела в ванной.
– Пойдем спать.
– Я все равно не засну.
– А ты попробуй. Ты обязательно уснешь. Устал, вон какой серый.
– Я посижу. И приду.
– Пойдем сейчас. Ну, пожалуйста.
– Я приду. Попозже.
– Я буду ждать. Без тебя не усну. Когда ты так сидишь, то словно куда-то уходишь. Все будет хорошо? Слышишь? Ты главное – верь! – Завтра в этом месте она попробует заплакать.
Она обиженно ушла, еще вспомнила:
– Да. Звонил Боря. Чухарев вызывает его на встречу. И обязательно, чтобы ты присутствовал. Не может понять, что ему дальше делать. Боря сказал: заодно посидим на дорожку. Кажется, Боря куда-то уезжает.
Я поднялся из метро и удивленно остановился: падает вода, сверху льет; стоял под дождем, припоминая, как мокнут волосы, как щекотно капли попадают в лицо, смотрел на фонарь – на свету капли моросили часто, много, словно там, на свету, дождь шел сильнее. Пробираясь сквозь парковку к галерее «Аэропорт» – договорились там – меж блестящих автомобильных боков, осторожно, чтоб не задеть стекла, заметил мельком: целуются, сквозь лобовое стекло – поглаживание и шевеление, словно окно спальни. У раздвигающихся дверей, где отряхивались, складывали зонтики и пережидали, я понял: машина Алены – из нее вышел Чухарев, что-то прощальное бросил внутрь, захлопнул дверцу и поспешил на встречу, стирая с губ блестки и пудру – все, что остается. Я послонялся в книжном, пролистав «Историю района Раменки» («Первые люди появились на этой территории четырнадцать тысяч лет до нашей эры. В здешних лесах водились мамонты, северные олени и пещерные медведи…») и спустился на эскалаторе в кофейню. Боря, расстегнув мокрый на плечах плащ, с отсутствующей доброжелательностью глухого слушал Чухарева, придерживая рукой рюкзак под столом. Страшно пахло мочой.
– Надо уже сейчас думать о судьбах России в двадцать втором веке. – Чухарев отвлекся на рукопожатие и продолжил: – Ноосфера! Другое отношение к природе и борьба с обществом потребления. Реакционной, антидуховной силой выступают именно женщины! Ваш монархизм, Борис Антонович, – ошибка. При царе Россия не имела счастья. Один врач на город. Людей секли, а люди целовали царю руки. И культ царя ничем не отличался от культа Сталина!
Боря понимающе кивал и украдкой что-то говорил мне больными, припорошенными пеплом глазами, как часто говорят пьяные. Они допили чай и попросили счет.
– Ну, – Боря взвесил на руке рюкзак: тяжелый? – Я разъяснил вот товарищу, – показал он на Чухарева, явно не припоминая того имя-прозвище, – чем мы занимались этот значительный… временной отрезок. – И без чувства, ради отчета, перечислил: – Мы воевали. С тьмой. Отступающие пока основные силы оставили нас прикрывать отход, оборонять данную высоту. И мы – цеплялись когтями, ходили в штыковые. Мы отбили несколько атак, и ребятам пришлось повозиться, прежде чем устроить здесь братскую могилу. Ну а наши – успеют взорвать мосты и получше закрепиться за рекой. Ну а нас уже нет. А как по-другому? Все ж пока помирают.
Чухарев напрасно подождал продолжения, и с неслышным, ржавым скрежетом обернулся ко мне:
– И вы… знали? С самого начала? Что – только это? Я промолчал.
– Видишь, этого никто не понимает. Но знают все. – Боря схватился за воротник плаща и покачивался, перед кем-то красуясь, словно догадавшись о скрытой камере, сладко-улыбчивый, как ресторанный фотограф.
– Тогда мне жалко своего времени, – сказал Чухарев с какого-то острова, поверх возникших преграды. – Что мне теперь делать?
– А тебе – надо привыкать, – Боря прижмурился от сладости, – к обыкновенной жизни… Ты не рыбак, нет? Подлещик? Мотыль? Донки? И с лодки не ловил? Ну-у… И зимой – ни разу? Двадцать шесть килограмм карпа имал? И не охотник? Гончие собаки! Лисьи норы. Лось. Кто-то там кукует на зорьке, а ты в схроне… Заячьи следы и лежки. Попробуй! Знаешь, как смешно наблюдать, как мечется заяц, пытаясь, так сказать, сохранить свою жизнь… А борщ со сметаной! Все в твоих руках – живи! Это я, – он взмахнул появившимся белым платком, – это про меня, мою жизнь: скончался, не приходя в сознание. А ты смотри, вон она какая, твоя жизнь, па-арень…
Чухарев посмотрел в ту сторону – завораживающее зрелище тающей жизни – вот уже места не осталось, чтоб все начать заново, уже недостаточно места хоть что-то начать, нет места, чтобы хоть что-то сделать и стать другим, нет места, чтобы хоть кем-то стать, чтобы сделанное изменить. Поменять жену. Родить новых детей. Почти ничего не осталось и – обрадованно вырастут волосы на мертвых лицах.
– Я понял (ничего ты не…). Хотел посоветоваться о другом. Вы – опытные люди. Умеете (не находил он нужного) менять жизнь (не то!), подчинять, а я не умею. Не успел у вас научиться. Получается, больше не увидимся, и поэтому могу спросить, а так – стыдно. Короче. Треснула моя жизнь. Кажется – вся жизнь. Я люблю жену, – Чухарев убежденно произнес заклинание, начинавшее его разговоры с самим собой, ночные, жарко летние бреды пеших походов за короткими юбками, за жирными незнакомыми бедрами. – Я люблю жену. Она – моя жизнь. Моя любимая. Она единственная. Мне больше никто не нужен. Мне с ней хорошо. Во всех отношениях. Она родила мне дочку – самую лучшую девочку на свете. Моя жена и моя дочь – это моя семья, мне другая семья не нужна. Пусть мы будем вместе здесь, и если там что-то есть, пусть и там – только вместе. Я люблю жену. Она самая красивая. Любит меня, никто не сможет так любить. – Все, что ему требовалось сейчас: помалкивайте. – Она у меня – первая, и я у нее – первый. Мне повезло: получил такую любовь, какую мечтал. Как у моих родителей. Как у всех наших. Любовь не бывает как-то по-другому. Я счастлив так, что даже страшно. – Это все, что он загрузил на одну чашку весов, пересчитал: все? Да, такая малость, но больше нечего, и что б ты хотел? – И я уже не молод. Я что-то уже прожил. Кажется: лучшее прожил. Больше не буду молодым. Беззаботным. Осталось много работать. Стареть и много работать. Стареть и растить дочку. Стареть и ездить на море. Стареть и любить жену. Ничего не осталось, чего бы я не знал в будущем. Кроме одного: чем заболею и когда. Буду стареть и болеть. Я начал думать: сколько еще осталось? Стареть и ждать. И вот, – он постоял на этой ступеньке, – я начал скучать. По себе. Я понимаю, что кое-что, даже многое, почти все – уже не получится. Я останусь таким. Меня не запомнят, и я просто умру. В будущее уже не тянет. Жалею, что прошла юность, и скучаю по себе, молодому. Словно юность прошла как-то не… не понимал, что нужно брать… Теперь скучаю по времени, когда смотрел на разных девчонок – такие все красивые – свежие. И сколько сейчас таких же. Больше! Раньше и не встречал таких. И чтобы столько. Я в молодости к каждой примеривался, и в воображении мог с любой, и представлял себя с каждой. Каждый день выбирал новую, в новом месте, на каждом этаже, в каждом городе, вагоне, аудитории, каждый день – каждую минуту; поглощал возможности – охватывало такое счастливое волнение от одного только предвкушения… Словно все были готовы. А теперь, когда поработал с вами, я понял: все действительно были готовы и я действительно мог тогда с каждой. Надо было брать. Подойти, протянуть руку и брать каждый день все. Каждый день новую, всех. А не думать «кому я нужен?», «кто со мной захочет?». Стало скучно, как-то горько. Особенно чувствуется весной. Потому что, – он зажмурился, – я понял: я и сейчас так могу. Пока могу. Мог бы. Но не могу. Нельзя. А пройдут годы, и будет просто нельзя, и не смогу. А теперь – все рядом, и остается, как и тогда: протянуть руку и сказать пару слов. А вдруг я в старости пожалею?! – Чухарев спрашивал у меня. – Если сейчас мне так больно, то как будет в старости… Что прожил мимо… Жизнь ушла, и мне не хватило. Нет ощущения: все успел, получилось. Когда я был молодой, жизнь чувствовалось по-другому. Я и тогда думал о смерти, но что-то все-таки разделяло нас – какое-то предстоящее наслаждение, и поэтому молодость – это лучшее… – он спохватился, – но она прошла. Но – когда я вижу других женщин, новых, возможных, неизвестных, мне кажется: да ничего не прошло! Я еще молод. Я все могу! И смерть еще не здесь. Чувствую себя живым. А так – не чувствую себя живым. Просто старею и жду, когда за мной придут и поведут умирать. Получается, не могу жить, если какую-то новую не хотеть. Жить – это хотеть. Себе-то я не могу врать, все время думаю только об этом – улица полна голых ног… Все раздеваются. Город. Телевизор. Интернет. Прошлое. Все – об этом, вокруг этого… Все этого хотят, но не каждый может, а я могу – много могу… Вот сейчас рассказал первый раз вслух и кажется: не нужно было, все не так, не так сильно. – Он удивленно оглянулся, официантки в коричневых рубашках скучали у стойки: долго еще? – Но когда один, а я все время один… – каждый день тебя жжет, как пламя…