Уильям Стайрон - Выбор Софи
– Нет, приятель, – неожиданно заявил он. – Я имею в виду не южную штучку! Я имею в виду поляцкую штучку! Я имею в виду, что, когда старина Натан отправится смотреть Белый дом Джеффа Дэвиса[331] или Старую плантацию, где Скарлетт О'Хара[332] порола всех этих ниггеров хлыстом для верховой езды, старина Язвина шасть в мотель «Зеленая магнолия», и угадай, чем он там займется? Угадай! Что задумал учинить старина Язвина с женой своего лучшего друга? А вот что: Язвина уложит ее в кроватку, оседлает эту нежную покорную полячку, и они будут наяривать до одуренья! Хи-хи!
Когда он произносил эти слова, я почувствовал, что Софи подошла ко мне – стоит у моего локтя, бормочет что-то непонятное, – а непонятно оно было частично оттого, что кровь горячим галопом стучала у меня в ушах, а также, быть может, оттого, что в смятении и ужасе я не в состоянии был почти ни на что обратить внимание, кроме того, что колени мои и пальцы словно превратились в желе и начали беспорядочно дергаться.
– Натан! – сдавленным голосом произнес я. – Боже мой…
И тут в его голосе, который я в своем представлении всегда связывал с высокообразованными обитателями Бруклина, возник такой свирепый рык, что даже мириады помех и электронных шумов не смогли приглушить силу обезумевшей, но человеческой ярости.
– Ах ты, непотребный подлиза! Мерзкая свинья! Да обречет тебя бог веки вечные гореть в аду за то, что ты предал меня за моей спиной, – ты, которому я верил, как своему лучшему другу! А как день за днем ты спокойненько выдавал мне улыбочки с самым невинным видом – так ведь было, когда ты просил меня прочесть кусок твоей рукописи, а потом: «Ах, Натан, спасибо тебе большое», сам же за четверть часа до этого валялся в постели с женщиной, на которой я собирался жениться, я говорю: собирался – в прошедшем времени, потому что лучше я сгорю в аду, чем женюсь на двуличной полячке, которая раскладывается для проныры южанина, предавшего меня…
Я отодвинул от уха трубку и повернулся к Софи, которая стояла раскрыв рот и явно догадывалась, из-за чего бушевал Натан.
– О боже, Язвинка, – услышал я ее шепот, – я не хотела, чтобы ты узнал: он ведь все время говорил, что это я с тобой…
Волнуясь и не зная, что предпринять, я снова приложил трубку к уху:
– Я сейчас приеду и прикончу вас обоих.
Затем с минуту царила тишина – звенящая, озадачивающая. И я услышал металлический щелчок. Но я понял, что связь не прервалась.
– Натан! – сказал я. – Прошу тебя! Где ты?
– Недалеко, старина. Собственно, за углом. И я сейчас приду и расправлюсь с тобой, предателем. А потом знаешь, что я сделаю? Знаешь, что я сделаю с вами обоими, лживые, мерзкие свиньи? Слушай…
В ухе у меня раздался взрыв. Приглушенный расстоянием или телефонным устройством, которое благостно понижает звук и не дает ему повредить человеческое ухо, звук выстрела скорее ошарашил меня, чем причинил боль, тем не менее в ухе еще долго отчаянно гудело, точно там кружила тысяча пчел. Я так никогда и не узнаю, стрелял ли Натан прямо в мембрану телефона, или в воздух, или в какую-нибудь безвестную стену заброшенного дома, но выстрел прозвучал достаточно близко, так что Натан вполне мог быть, как он и сказал, за углом, и потому я в панике бросил трубку и, повернувшись, схватил Софи за руку. Я не слышал выстрелов с войны и был почти уверен, что никогда больше не услышу. Мне жаль моей слепой наивности. Сейчас, когда прошло столько времени с начала этого кровавого столетия, всякий раз, как случались невообразимые акты насилия, опустошавшие наши души, память моя возвращалась к Натану, несчастному безумцу, которого я любил: я представлял себя, как он стоит, накачавшись наркотиков, с дымящимся пистолетом в руке, в какой-то безвестной комнате или телефонной будке, и его образ как бы предвещал эти злополучные, бесконечные годы безумия, иллюзий, ошибок, мечтаний и борьбы. Однако в тот момент я чувствовал лишь неизъяснимый страх. Я посмотрел на Софи, она посмотрела на меня – и мы кинулись бежать.
Пятнадцатое
На следующее утро пенсильванский экспресс, на котором мы с Софи ехали в Вашингтон, чтобы затем отправиться дальше, в Виргинию, встал из-за отсутствия тока на эстакаде, как раз напротив завода Уитина в Роуэй, штат Нью-Джерси. За время остановки – а длилась она всего минут пятнадцать, не больше, – на меня снизошло какое-то удивительное спокойствие, и я обнаружил, что с надеждой смотрю в будущее. Я до сих пор не понимаю, как я мог впасть в столь безмятежное, поистине изысканное спокойствие после нашего поспешного бегства от Натана, а затем бессонной, тревожной ночи, которую мы с Софи провели в недрах Пенсильванского вокзала. Глаза у меня щипало от усталости, а какая-то частица мозга все еще с болью размышляла о том, какого ужаса мы едва избежали. По мере того как ночь шла на убыль, обоим нам – и Софи и мне – казалось все более и более вероятным, что Натан находился отнюдь не рядом, когда звонил нам по телефону; тем не менее его страшная угроза побудила нас в панике бежать из Розового Дворца, прихватив с собой всего лишь по чемодану, и устремиться в округ Саутхемптон, на ферму. Мы решили, что оставшимися вещами займемся потом. А пока нами обоими владело – да в известной мере и объединяло – одно-единственное настоятельное желание – бежать от Натана, и как можно дальше.
И все же в поезде на меня едва ли могло бы снизойти это взвинченное спокойствие, если бы не один из двух телефонных звонков, которые я успел сделать с вокзала. Это был звонок к Ларри, который сразу понял, в каком отчаянном состоянии находится его брат, и сказал, что немедленно выезжает из Торонто и попытается по возможности сладить с Натаном. Мы пожелали друг другу удачи и сказали, что будем поддерживать связь. Теперь я по крайней мере знал, что переложил ответственность за Натана на плечи другого, а не умчался, бросив его в беде, хотя бежал-то я, спасая свою жизнь. Второй человек, которому я позвонил, был мой отец – он, конечно, обрадовался, узнав, что мы с Софи едем на Юг. «Ты принял прекрасное решение! – донесся до меня из далекой дали его явно взволнованный голос. – Правильно, что решил плюнуть на этот никудышный мир!»
И вот я сидел в купе рядом с задремавшей Софи и, поглядывая из переполненного вагона на раскинувшийся внизу Роуэй, жевал черствую слойку, которую купил у разносчика вместе с пакетиком тепловатого молока; и постепенно стал по-доброму, увлеченно думать о предстоящих годах. Теперь, когда Натан и Бруклин остались позади, мне предстояло перевернуть страницу моей жизни и открыть в ней новую главу. Во-первых, я прикинул, что моя книга, которая получалась довольно длинной, почти на треть завершена. Случаю угодно было, чтобы, пока я жил у Джека Брауна, мне удалось дойти в своем повествовании до некоей узловой точки, такого места, откуда мне нетрудно будет – я это чувствовал – повести дальше рассказ, как только мы с Софи обоснуемся на ферме. Через недельку-другую, приспособившись к новой сельской среде – познакомясь с хозяйничающими там неграми, набив кладовую припасами, нанеся визиты соседям, научившись водить старенький, побитый грузовичок и трактор, которые, как сказал отец, будут переданы мне вместе с фермой, – я вполне смогу продолжить свой труд и, поработав как следует, сумею его завершить и подготовить рукопись для отправки издателю в конце 1948 года.
Глядя вниз, на Софи, я думал об этой радужной грспективе. А она крепко спала, ее спутанные светлые волосы лежали на моем плече, и я очень осторожно обнял ее, легко коснувшись при этом губами ее волос. В памяти что-то смутно болезненно запульсировало, но я отбросил эту боль – какой же я гомосексуалист, если испытываю к этой женщине такое всепоглощающее, такое душераздирающее влечение? Нам, конечно, придется пожениться, как только мы обоснуемся в Виргинии: правила морали, существующие и ныне в этих местах, не допускают внебрачного сожительства. Хоть меня и мучили разные проблемы – в том числе необходимость вычеркнуть из памяти Натана, а также разница в нашем возрасте, – у меня было такое ощущение, что Софи согласится, и я решил, как только она проснется, позондировать почву. Она шевельнулась и что-то пробормотала во сне – даже сейчас, предельно изможденная, она была до того хороша, что у меня слезы подступили к горлу. «Бог ты мой, – подумал я, – ведь эта женщина, похоже, скоро станет моей женой».
Поезд дернулся, продвинулся немного вперед, затормозил, снова остановился, и по вагону прошел тихий единодушный ропот. Моряк, стоявший в проходе надо мной, приложился к банке с пивом. Позади меня благим матом заорал младенец, и я подумал, что, если в публичном месте оказывается плачущий младенец, рок непременно должен поместить его рядом со мной. Я осторожно прижал к себе Софи и стал думать о моей книге – чувство гордости и удовлетворения содеянным пронзило меня, я хорошо потрудился, изящно и красиво ведя повествование по предначертанному пути к заведомо известной развязке, которую еще оставалось дописать, но которую я уже тысячу раз мысленно себе представлял: истерзанная, всем чужая девушка идет по безразличным летним улицам того города, что я только что оставил позади, к своей одинокой смерти. На мгновенье я вдруг впал в уныние: сумею ли я пробудить в себе такую страсть, такую силу прозрения, чтобы нарисовать юную самоубийцу? Смогу ли описать все так, чтобы это выглядело достоверно? Я уже сейчас мучительно боялся тех тяжких минут, когда мне придется выдумывать душевные страдания девушки. И однако же я был столь непоколебимо уверен в завершенности замысла, что даже придумал для своего романа соответствующее меланхоличное название: «Сойти во тьму». Оно возникло у меня под влиянием «Requiescat!»[333] Мэтью Арнолда, элегии, говорящей о силе женского духа, последняя строка которой звучит так: «И сойдет он днесь во тьму храма Смерти». Как может подобная книга не завладеть умами и душами тысяч читателей? Глядя из окна на закопченный фасад завода Уитина – массивный, уродливый, с синими окнами, отражающими свет утра, – я вздрогнул от счастья и опять-таки гордости при мысли о качестве того, что я вложил в свою книгу ценою стольких часов труда в полном одиночестве, как потел и – да, конечно, – как порой отчаивался; и, снова вспомнив о еще не написанной развязке, я представил себе строку из рецензии потрясенного критика, которая появится в 1949 или 1950 году: «Самый сильный внутренний монолог женщины после монолога Молли Блум[334]». «Какое безумие! – подумал я. – Какое самомнение!»