Фредерик Бегбедер - Французский роман
С 1965 по 1970 год моя жизнь протекала бесшумно. Нейи очень напоминал Женеву — этакую вылизанную деревню: слишком чистый воздух и скука как непременное условие безопасности. Нейи — город, где время всего лишь проходит. И разве можно приличными словами выразить глухое недовольство жителей О-де-Сен? Комиссар Восьмого округа прав: мои стенания никому не понятны. Мы жили в единственном районе, где приятно бывать, — том, что со стороны Леса. Существует два Нейи-сюр-Сен; если спускаться от авеню Шарля де Голля к кварталу Дефанс, шикарный Нейи будет у вас слева; справа, там, где мэрия, располагается Нейи обтерханный. Ближе к Булонскому лесу жилые дома обретают индивидуальность, а буржуазия — скромное обаяние; на что жаловаться человеку, который здесь родился? На то, что этот мир испарился, разлетелся в пыль, на то, что мы сами не ведаем своего счастья, на то, что волшебным сказкам всегда наступает конец? Если я задним числом подтруниваю над всеми этими роскошествами, то, может быть, лишь затем, чтобы не сожалеть об их исчезновении.
Я родился в замкнутом мирке, комфортабельном гетто, где сады обрамляла живая изгородь, которую стриг секатором садовник в комбинезоне, где обедать садились с белоснежными салфетками, за едой запрещалось разговаривать и класть локти на стол. В четыре часа Анна-Грета в халате и фартуке являлась в гостиную и подавала полдник — «шоколатинки» (так в Беарне называют булочки с шоколадной начинкой), которые мы макали в стакан молока, пока они не достигали консистенции рыхлой губки, или ломти венского багета с дольками темного шоколада «Пулен», в которые мы вгрызались, порой оставляя в них зуб. Тогда еще не импортировали из Италии «Нутеллу», но иногда нам давали смазанные маслом тартинки, посыпанные порошковым шоколадом «Бенко». Все это немного напоминало атмосферу закрытых парков и неспешных партий в теннис из «Сада Финци-Контини» Витторио Де Сики (1971). В этом фильме рассказывается о подъеме фашизма и о том, как война разрушает жизнь семьи. Для нас такой катастрофой, после двадцатилетнего затишья, стал май 1968-го; мои родители хвастались, что ездили к театру «Одеон» в своем сером «бентли» поглядеть на митинги протеста; они еще не подозревали, что дух свободы вскоре накроет их с головой и приведет к разрыву.
Выбиться в буржуа непросто, но есть и кое-что потруднее — деклассироваться. Я предпочитаю это слово слову «декаданс», от которого за милю несет фанфаронством. А правда, как лучше избавиться от привитой воспитанием вежливости, всяческих нелепостей и предрассудков, комплексов и чувства вины, от неловкости, косого пробора, свитеров с высоким кусачим горлом, блейзеров с золотыми пуговицами, колючих серых фланелевых брюк с острой стрелкой, самодовольства, снобизма и лжи? Выход один — потерять память. Французское государство уверяет нас, что делает все возможное, чтобы помочь гражданам подняться по социальной лестнице, но ради тех, кто катится с нее кубарем, оно не предпринимает ничего. Амнезия — вот единственный путь к спасению для разорившихся богачей. Мой отец, человек великодушный, много работал, чтобы дети не пострадали от краха «Беарнских курортов», случившегося в конце семидесятых. Как он ни старался, мы все же догадались о бедствии, обрушившемся на нашу семью, когда-то самую богатую в По. Смерть дедушки и бабушки и последовавшие за ней ссоры из-за наследства омрачили мое детство и отравили юность. Помню оскорбительный вопрос, который моя прабабка с материнской стороны якобы задала в присутствии моего отца, когда тот пришел представиться ей в замок Вогубер: «Он хорошего рода?» В тот же день графиня де Шатенье подвергла его своей знаменитой «проверке на фуа-гра»: горничная внесла блюдо с несколькими ломтиками деликатеса, который следовало дегустировать вилкой, не накладывая на хлеб, — иначе будешь навсегда причислен к разряду плебеев. Заранее предупрежденный моей матерью, Жан-Мишель Бегбедер с блеском выдержал испытание…
Минуло всего полтора десятка лет, и наше состояние превратилось в пшик. Бегбедеры от одной формы существования перешли к другой, из лагеря землевладельцев, вросших корнями в иллюзорную вечность, как деревья в парке виллы «Наварра», они попали в лагерь современных новых буржуа, горожан без роду без племени, суетливых мотыльков-однодневок, которые потому и спешат, что знают о своей недолговечности. Перебравшись из Нейи в Шестнадцатый округ Парижа, мы помчались вперед так стремительно, что оставили позади память, набрали дикую скорость, как люди, которым нельзя терять ни секунды; вернее сказать, мы сами создали новую буржуазию, не позволяющую себе роскоши интересоваться утраченным временем.
Трудно исцелиться от несчастного детства. От тепличного детства излечиться, наверное, невозможно.
Глава 17
Клаустрофобическая глава
— Предупреждаю: если вы меня сейчас же не выпустите, я напишу книгу!
В конце концов я впал в такую же агрессию, как мои соседи по камере. Всех остальных, задержанных этой ночью, утром уже освободили, кроме одного юнца, опрокинувшего скутер прямо перед полицейской машиной. Как заведенный, он талдычит: «Да уж, ты тут застрял надолго». Спасибо за моральную поддержку. Парень сидит, обхватив голову руками, и предается отчаянию: он опаздывает на работу, а значит, может ее потерять. У меня ощущение, что я уже лет сто торчу в этой клоаке, один-одинешенек, всеми забытый. Служащий в форме приносит нам лотки с едой — курицей с рисом по-баскски, от которой разит рыбой. Курицу, наверное, держали в аквариуме и кормили планктоном. Понятия не имею, который час, одиннадцать или двенадцать. На измятую одежду стараюсь не смотреть.
Начинаю молиться; читаю «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся» — не из ханжества, нет, просто понимая, что это не повредит, к тому же отвлечет от горьких мыслей. Самое ужасное — вспоминать о тех, кого люблю; меня гложет тоска, как их наверняка — тревога. Положение узника кошмарно, оно превращает человека в скороварку. Приходится прикладывать сверхчеловеческие усилия, лишь бы не думать, что снаружи существует мир, в котором каждый идет куда ему хочется. Все, я готов, но из последних сил борюсь, чтобы не раскиснуть окончательно. Через пару минут замечаю, что по щекам текут слезы — слезы клаустрофобии. Я не Тони Монтана[42], у меня дрожит подбородок, и в бороде уже скопилась влага.
Я из тех, у кого глаза на мокром месте, например, каждый раз, когда моя дочь при мне плачет, я немедленно к ней присоединяюсь, — согласитесь, не лучший способ утешить ребенка. Стоит мне увидеть глупейшую сцену примирения в тупой телевизионной мелодраме, и я начинаю хлюпать, как младенец, — это катастрофа. До сих пор я и не знал, что подвержен клаустрофобии. Впрочем, сейчас, запертый в клетке, я начинаю припоминать, что дважды становился жертвой панической атаки: в первый раз во время посещения пещер в Саре (чем дальше от входа, тем быстрее рос страх, и на висках выступали капли пота, что, говорят, бывает при осмотре египетских пирамид), во второй — во время готического концерта в парижских катакомбах (чтобы попасть в подземный зал, разрисованный граффити, мы долго пробирались по темному сырому проходу, и на меня вдруг навалилось жуткое ощущение, будто я похоронен заживо, появился вкус пепла во рту и желание кидаться на стену; как вспомню — сердце из груди выпрыгивает). Оба раза я начал задыхаться при одной мысли о том, что не могу сейчас же, немедленно, выйти на вольный воздух. Клаустрофобия — это смесь удушья и истерии, будто без воды тонешь— Задыхаешься от страха задохнуться, как от боязни покраснеть заливаешься краской. Вопрос, неотвязно преследующий человека, который страдает клаустрофобией, разъедающий его нервную систему, звучит так: «Как примириться с тем, что я нахожусь здесь ВОПРЕКИ СВОЕЙ ВОЛЕ?» Жертва клаустрофобии — это кочевник, до сих пор не ведавший о своем предназначении. Очутившись в замкнутом пространстве, он вдруг осознает, что его судьба — дорога. В застенке узник подумывает о самоубийстве, но как, спрашивается, ему покончить с собой? Ему не оставили ни одного острого предмета, у него нет ни веревки, ни ремня, ни даже шнурков от ботинок, чтобы удавиться. Даже лампочка под потолком забрана сеткой — на случай если вдруг кому взбредет в голову организовать себе казнь электротоком. Можно еще попробовать биться башкой об пол, но охранники моментально обнаружат это через камеры наблюдения и вмешаются; единственным результатом твоих усилий будет сломанный нос, разбитый лоб и увеличение срока заключения на время, которое ты проведешь в тюремной больничке, пока не заживут твои синяки.
Снаружи, на стене коридора, недалеко от своей камеры я заметил откидной стол на двух металлических планках. Места между ними достаточно, чтобы просунуть голову. Если я попрошу проводить меня пописать, то вполне могу броситься в эту гарроту. Надо только резко повернуть голову на 180 градусов — и готово: затылок будет раздроблен, а меня раздавит на высоте 50 сантиметров над полом; понадобится всего несколько секунд, надзиратель не успеет мне помешать. Правда, нет никакой гарантии, что дело не кончится параличом всех четырех конечностей. Тогда я завершу свои дни в инвалидном кресле, а книги буду диктовать движением век — как Жан-Доминик Боби, журналист, который в 1997 году взял меня на работу в «ЕИЕ». Элегантность, с какой он описал свою голгофу, придает мне храбрости. Вспоминается такая фраза: «Если уж ты вынужден пускать слюни, пускай их на кашемир». Да кто я такой, чтобы помышлять о самоубийстве после одной ночи в камере? Это ведь не то же самое, что быть вечным пленником собственного тела, превратившегося в скафандр. Глубоко дышу, чтобы прогнать страх. Стараюсь считать секунды, как раньше считал баранов, силясь уснуть, — пока не созрел для ежевечерней таблетки стилнокса. Перебираю в уме все известные мне номера телефонов, составляю список прочитанных в этом году книг и программы телепередач, день за днем. Сознание того, что ты заперт, — мука, возведенная в абсолют, своеобразный аналог китайской пытки каплей воды. Время расплывается, свобода кажется далеким огоньком в конце бесконечного туннеля, пятнышком света, которое все время удаляется, как в фильме Хичкока «Головокружение», где он впервые использовал прием тревелинга. Чтобы передать головокружение, которое испытывает главный герой — его играет Джеймс Стюарт, — камера отъезжает, одновременно уменьшая фокусное расстояние, и лестница как будто вытягивается, картинка размазывается, у Джеймса Стюарта все плывет перед глазами, а Джеймс Стюарт — это я. Мое тело пронзает новая боль; я брошен, забыт, никто никогда не придет мне на помощь, меня оставили здесь, под землей, на веки вечные. От жизни снаружи меня отделяют тысячи и тысячи замков и засовов. А ведь я сижу взаперти меньше двенадцати часов! Я и представить себе не смею, что должны чувствовать заключенные, осужденные на долгий срок. Когда я сам был присяжным в парижском суде, то с легкостью отправлял воров и убийц в тюрьму на восемь, десять, двенадцать лет. Сегодня я бы проявил куда большую терпимость. Всех граждан, назначаемых на роль присяжных заседателей, следует ненадолго сажать за решетку — тогда они будут лучше понимать, на что обрекают подсудимых. Взаперти человеческий мозг работает вхолостую, пускает в ход воображение, рождает кошмары, без конца мусоля одну и ту же мысль, пока дело не кончится безумием. Если бы хватило сил в мгновение ока превратиться в монаха-бенедиктинца! Отрешиться от мира, погрузиться в себя, отказаться от всех желаний. Со смирением принять свою долю. Утратить всякое любопытство, забыть обо всех проклятых вопросах, стать растением. Отчетливо осознаю, что все это приключение нелепо, я же — всего лишь великовозрастный избалованный ребенок, временно лишенный удобств в наказание за детские шалости. Но не взирайте с презрением на мои страдания, ведь именно за комфорт французы вели долгую битву после Освобождения. А что есть штука, называемая свободой, как не борьба за жизнь более удобную, чем у ушедших поколений? Поэтому мои терзания не так уж презренны; если поразмыслить как следует, жизненный комфорт — самое серьезное достижение человечества в XX веке. Комфорт — это забвение на диване фирмы «Knoll».