Владимир Рекшан - Ужас и страх
— Я не знаю, — говорит Забейда, — даже и не знаю что. Что делать-то? Меня просто охватывает ужас!
— Это, Костя, такая война, — отвечаю, а он:
— Что значит такая! — возвышает голос. — Какая такая война? — спрашивает, а я ему:
— Отвали, Костя, — говорю. — Сходи лучше посиди в кустах напоследок. Из наших голов чаши сделают, оправят в золото или серебро, вставят в глаза рубины, а в ноздри сапфиры. Время отполирует следы от наших извилин…
— Нет там внутри никаких следов.
— Откуда тебе известно?
— Я два курса медицинского одолел.
— А потом что?
— А потом то.
— Понятно. Тем не менее время отполирует наши головы, и будем мы лежать за витриной будущего Эрмитажа.
— Не будет больше никакого Эрмитажа, — говорит напарник и решительно поднимается.
У него белое мучное лицо почти без бровей. Черты лица мелкие, неагрессивные. Он рыхловат и вызывает симпатию неизвестно почему. Такие люди до старости дети, усердные пятиклассники, получающие, несмотря на усилия, не более четырех с минусом.
Он скрывается в кустах подальше от упавшей головы, и я остаюсь один. Так как хотел.
Нас сменят после обеда, время которого условно, как содержание слова “любовь”. Один год в своей жизни я изучал этот термин, изучил, сформулировал правильно и впервые в истории человечества. Если история продолжится с моим участием, то опубликую всю правду. Она лишь один из цветов спектра, всего лишь часть белого цвета. Когда-то полюбить, съесть и трахнуть означало одно и то же. Кажется, мы вернулись к пункту А, от которого человечество поплыло к трубадурам средневековья и политкорректной педерастии двадцатого века. А сперва было, как сейчас собирается. Вот нас полюбят, трахнут и сожрут одновременно во время сопротивления ужасу.
Костя Забейда затих в кустах, и я, забеспокоившись, перешагнул через обочину. Под ногами шуршали серые прошлогодние листья. Костя лежал за упавшим от смерти деревом, и сперва показалось, будто и он неживой. Но он всего лишь спал, положив крупную голову на зеленую кочку. Спал и пускал слюни. Ничего не боялся.
— Костя. — Я потрепал напарника за плечо, и он открыл глаза.
В них очевидно светилось белое безумие неполного пробуждения.
— Нас, Костя, вражеские пластуны в плен возьмут. Или свои расстреляют за предательство на посту.
— Что? Что? — Костя сел и спросил уже осмысленно: — Который час?
— Думаешь, я тебе спать дал? Мы же, брат, на боевом дежурстве.
— Есть хочу.
— Все хотят. Однако терпят. Ротный обещал кормить. Он ни разу не обманул.
— Сейчас бы… Не знаю что. Сковородку жареной картошки, вот что!
— Мало тебе надо для счастья.
— А мне никакого счастья не надо. Это когда я абитуриентом был, то искал смыслы. А сейчас просто имею инстинкты.
— Инстинкт самосохранения что-то не того у тебя…
— Зато половой еще теплится. Только что в такой групповухе участвовал.
— Где? — удивился я.
— Где! Во сне!
— Ну и кто кого?
— Победила дружба. Но все равно круче Бородинского сражения.
— Счастливый. А мне уже давно ничего не снится.
— Неужели до такой степени?
— Да я про сны говорю.
— Говори, говори…
Говорили так, потому что ужас отступил и остался банальный страх.
И тут пространство остановилось. Ничего особенно и почти незаметно. Только воздух перестал шевелиться, а птицы петь да листья трепетать. Даже осы, мухи, первые бабочки, даже пыль… И еще тревога, такая тянущая, словно голод сосет под ложечкой. Остановка продолжалась всего ничего — минуту или две. Затем все снова поехало, задвигалось, заскрипело. Скрип раздавался явственный — всяко уж громче мух и бабочек. Из-за поворота показались белые лошади, тянущие повозки, рядом с которыми шли тоже почти белые, но просто запыленные люди. Повозка за повозкой выкатывались на дорогу, первая поравнялась с нашим постом. Можно было разглядеть лица людей и морды лошадей. Последние вращали головами, как обдолбанные, а у людей оказались высохшие глаза и впалые щеки. Люди устало волокли ноги и ружья, а лошади повиновались из последних сил. Повозки оказались забитые странным персонажами — тоже военными пожилыми людьми, спеленутыми в смирительные рубашки, весело и несвязно выкрикивающими буквенные сочетания. Одна из повозок остановилась напротив поста, и лошадь, закричав, попыталась безуспешно вырваться на волю, а один из персонажей, вперив в меня то, что когда-то называлось человеческими глазами, разродился понятным почти слоганом:
— Рюс капут, мин херц, рюс капут!
Повозки прокатывали одна за другой, и скоро их движение стало привычным, будто было всегда.
— Что это — сумасшедший дом вывозят? — спросил Забейда.
— На Академию наук не похоже, — ответил я.
Рядом с повозками шли сопровождающие с оружием. Они приглядывали за спеленутыми, из которых кто мычал, кто вскрикивал, кто порывался спрыгнуть на дорогу. Такой тут же падал в пыль, его хватали и поднимали, слегка били по голове прикладом, закидывая обратно в транспортное средство. По обочине устало волочил ноги мужчина, в котором я не сразу узнал Николая. Знакомую, всегда бросающуюся в глаза лысину закрывала кожаная фуражка с широким козырьком. А седая борода давно уже не равнялась бесу в ребре. Он был затянут в портупею, под которую почему-то надел медицинский халат — белым его уже можно было назвать с трудом. Я сделал шаг навстречу.
— Коля!
Николай Медведев чуть повернул голову, и в его лице не возникло ни радости, ни удивления.
— Привет, — механически произнес он. — Ты тут, значит.
Мы обменялись рукопожатием. Коля достал кисет и стал сворачивать самокрутку. Я достал пачку сигарет.
— Давай твоих. Уговорил. — Края губ чуть дернулись в улыбку, и стало ясно, что он меня вспомнил.
Повозки выкатывали из-за поворота одна за одной. Скрип и грубый шорох занимали пространство, словно вражеские полки сдавшийся город.
— Я опять пошел по медицинской части.
— А это кто? Раненые?
— А там никого не ранят. Или в блин укатывают, или человек с ума сходит. Я несколько блинов видел. Хорошо прожаренных с обеих сторон.
Захотелось спросить, и я не сдержался:
— А ты?
Николай только пожал плечами и ответил все так же без эмоций:
— Я же патологоанатом. Мне просто так с ума не сойти. Только сушит вот здесь.
Он положил правую руку на сердце. На указательном пальце не хватало фаланги — ее заменяла грязная тряпочка.
— А-а! — Медведев увидел, на что я смотрю, и объяснил: — Это мне ужастик вчера оттяпал.
— Кто?
— Ты не знаешь? Мы так ихних рядовых называем. Кого в плен берем. Очень похожи нравом на лобковую вошь.
— Есть пленные?
Николай снял фуражку, достал из кармана брюк платок и вытер лысину.
— Не совсем. Всего одного и взяли на Псковском фронте. Он у наших парней мозг пил и был в отключке.
— Мозг?! В какой такой отключке? — По спине пробежал холодок, и влажный ужас зашевелился под ложечкой.
— Ты не вникай. Ни к чему.
— Так вы и пленных везете?
— Одного только.
— Дай посмотреть.
— За показ полагается расстрел. Только мне плевать. К нам расстрельную бригаду прислали. Каждого десятого, мол, за то, что позволили прорвать фронт, и за то, что, мол, покинули позиции. Такие свежие, в галифе, сапоги, как зеркала, сверкают. А тут ужастики-парашютисты. Лобковые вши то есть. Расстрельщики глянули и свихнулись все. Мы их тоже везем в смирительных рубашках.
— Так дай посмотреть.
— Пожалуйста. Силь ву пле. Везем гада в конце обоза. — Николай порылся в карманах, выудил очки с темными стеклами и протянул мне.
— Держи, — сказал он. — Просто так посмотришь — окажешься в смирительной рубашке. Башню сносит сразу! Не у всех, но рисковать не станем…
Проехала последняя повозка, и только через минуту где-то на дорогу выкатила странная конструкция. На сдвоенной повозке, запряженной парой старых, похожих на штангистов меринов, находился кубообразный объем, покрытый черной бархатной попоной. В тех местах, где она плотно облепляла куб, виделись ребра решетки.
— В Опочке у зоопарка позаимствовали. Он, гад, стал в себя приходить. У моих санитаров до сих пор тик.
Повозку сопровождало несколько бойцов в пропыленных гимнастерках, с натянутыми противогазами и винтовками с примкнутыми штыками наизготовку.
— Главное, не бойся. — Николай легонько подтолкнул меня. — Страх — вот что отравляет жизнь. А это чистый ужас. Иди. Испытай.
Лет с десяти или одиннадцати я стал представлять бесконечность пространства. Начитавшись книг про космос, столкнувшись с понятием бесконечности, вдруг понял как-то интуитивно, что сам-то не бесконечен, а значит, смертен, значит, умру — когда-нибудь, не скоро, почти бесконечно не скоро, но все-таки. И мне становилось себя жалко. Я закрывался с головой одеялом, представлял мерцающую звездами пустоту и плакал. Скоро это стало любимым, но, слава богу, нечастым философическим развлечением. Я не испытывал страха. Страх, как дрянная водка, от него более мутит, чем пьянеешь. А ужас… Чистый ужас кристален. После философичность прошла, и началось половое созревание со своими заботами. Затем ни страха, ни ужаса. Поступив в университет на вечерний и боясь оказаться в рекрутах, к счастью, узнал о новом законе, вступившем в силу. По нему всем, кто поступил в высшие учебные заведения летом 1967 года, предоставлялась отсрочка от армии до окончания курса. То есть в моем случае до 1973 года! Показалось — навсегда. Вечность, бесконечность возникали как раз где-то в районе этого бесконечно и вечно далекого года! И все. Более никакого ужаса. Только эпизодические страхи жизни… И никакого кристалла… Суета амбиций и бестолковщина инстинктов… Хотя страх и заслонил собой ужас, что-то такое подспудное происходило, какой-то генезис ужаса все-таки получался — он выдавливался в реальную жизнь, множа немотивированные страхи. В больницах же иногда обдавала волна забытого ужаса, обжигала. Но в страхе пребывать оказывалось легче. Ждать результаты анализов. Слушать, что скажет врач. А в полночь, держась за стенку, еле волочить ноги на черную лестницу курить, цепляться за наркотик никотина из последних сил. Днем и вечером на лестничной площадке толпились куряки обоих полов, а по ночам я сидел там один. Однажды доплелся, потянул ручку на себя, открыл застекленную плоскость двери, сделал шаг. В кресле сидела красиво-молодая в пеньюаре. Полумертвый инстинкт ловко увидел линии шеи и упругих сисек. Да и коленные чашечки не остались без внимания. Девушка-девица аккуратно курила тонкую сигарету. Дым струился неровно, словно почерк Ленина. Я видел ее днем в столовой. Она казалась ничего себе, очень даже ничего себе на фоне слепых и безногих старух. Увидев меня, она не смутилась, но и не обнаглела. Она просто констатировала без оттенков вопроса: