Юрий Герт - Солнце и кошка
Впрочем, не в одних креслах было дело. Про Николая II сочинялось тогда множество анекдотов, и все в снисходительно-иронической интонации. Была целая серия, в которой каждый начинался словами: «А знаете ли вы?..» — «А знаете ли вы, как царь Николай спал?.. Когда царь Николай ложился в постель, вокруг дворца стояла стража, палила из пушек и кричала: «Тише! Царь Николай спит!» — «А знаете ли вы, как царь Николай пил чай?.. Когда царь Николай садился за стол, ему подавали большую сахарную голову, на которой с тупого конца была маленькая ямка. И царь Николай наливал в эту ямку чай, а в рот клал еще кусочек сахару и пил вприкуску». И так далее — про то, как царь Николай одевался, мылся в бане, ходил в уборную...
Отец был мастером рассказывать эти анекдоты в компании. Я слушал и отчетливо представлял, как посреди огромного зала сидит за столом потешный царь-дурачок и важно дует чай. из сахарной головы, поддерживаемой обеими руками и похожей на клоунский колпак. И там, где дремали прохладные мраморные львы, на усыпанной мелким гравием площадке я видел сдвинутые в ряд пушки, короткие толстые стволы между высоченных колес, дымные красные факелы и бородатых стражников с алебардами — как их рисовали на иллюстрациях к сказкам Пушкина... Я слышал, как экскурсоводы, остановясь напротив угрюмого Малого дворца и указывая на балкон, увитый плющом и похожий на вход в темную пещеру, говорили о жившем здесь Александре III — он умер от беспробудного пьянства, его громадное, разбухшее тело не сумели вынести через узкие дворцовые двери, гроб спускали с балкона на веревках... Мне виделся этот раскачивающийся на веревках гроб и в нем — синий, как утопленник, царь с вытаращенными стеклянными глазами...
К чтению я пристрастился рано и читал много, взахлеб, но если бы редчайшие в те годы «Три мушкетера» попали мне в руки, д’Артаньян со всей его отвагой и бесстрашием вряд ли завоевал бы мои симпатии. Служить королям — до чего же пошлое, недостойное человека занятие! Вот догадайся: мушкетеры примкнуть к восставшему народу, обнажи они свои - звонкие шпаги против его врагов — тогда, другое дело! Я пытался сочинять сказки — каждая неизменно заканчивалась революцией. Чем было еще кончать? Ведь не тем же, что Иванушка, раздобыв перо волшебной Жар-птицы, поселяется во дворце, живет-поживает, потягивает из сахарной головы чаек, дует гранеными стаканами водку, а потом его спускают на бельевых веревках с балкона!..
Нет, это никуда не годилось. В моих сказках Иванушке встречались Три богатыря, Жар-птица уносила их на Марс, в царство жестокой Снежной Королевы, и там они поднимали восстание, брали штурмом королевский замок и устанавливали справедливую революционную власть. Одно лишь обстоятельство вызывало у меня досаду — такую сказку нельзя было завершить словами: «и я там был...» . Это было бы неправдой. Меня там не было. В остальное я верил и хотел, чтобы поверили другие.
Не я один, все мои ливадийские сверстники привыкли обращаться с царями запросто. Казалось, мы не читали, не слышали о них — мы их видели. И видели, как отряды красногвардейцев штурмовали Большой дворец, видели громоздящиеся баррикады — там, где сейчас между клумбами простодушных анютиных глазок плещут струи фонтанов. А с той стороны, где за островерхими кипарисами голубым знойным туманом висело море, — с той стороны крейсер «Аврора» выстрелом подал первый сигнал... «Мир хижинам — война дворцам!..» Когда кто-то из нас однажды попытался путаницу, которая наполняла наши головы, заменить подлинными фактами истории, мы безжалостно его высмеяли. Досадно было думать, что в семнадцатом году штурмовали не наш, а Зимний дворец, находящийся в далеком Ленинграде. Мы не могли согласиться, что крейсер «Аврора» плавал по Неве, а не по Черному морю. Чем оно хуже?.. Мы долго и с яростью сопротивлялись печальной истине. Только выяснив, что — ладно, пускай не «Аврора», но броненосец «Потемкин» — это уж наверняка наш, черноморский, мы помирились с Историей.
Теперь мы спорили, кто был важнее для революции: броненосец «Потемкин» или крейсер «Аврора»?.. Если «Аврора», то почему о «Потемкине» есть фильм, а об «Авроре» нет? Все-таки обидно было, что началось не с Ливадии. Я приставал с расспросами к отцу, он, смягчая мою досаду, рассказывал о своем старшем брате, который в гражданскую плавал комиссаром на одном из судов Волжско-Каспийской флотилии. Это меня утешало, а подробности я додумал сам. Дядя мерещился мне, разумеется, в черной кожанке, перехваченной крест-накрест пулеметными лента ми, с маузером на бедре. Он стоял на носу корабля, глядя в бинокль, и ветер свирепо рвал его черный чуб, выбивавшийся из-под фуражки с горячей красной звездочкой на. козырьком, а на уходящей в самое небо мачте реял бесстрашный и гордый красный флаг... Неведомое судно, где мой дядя был комиссаром, занимало место рядом с «Авророй» и «Потемкиным». Все они плыли по бурному, косматому от пены морю, и оно, это море, называлось — Революция...
Безумные мысли кружили наши мальчишеские головы. Мы до страсти любили демонстрации, шествия на ялтинской набережной, праздничные, кумачовые взрывы знамен на фоне ласково серебрящейся, тающей вдали морской ряби. Нам снились наяву пулеметы и веселые тачанки:, кровь, проступающая сквозь бинты, курган с поникшим ковылем, под которым зарыт матрос Железняк. «Херсон перед нами, прорвемся штыками, и десять гранат — не пустяк!..» —эти слова из песни о Железняке прожигали наши тела сладкой судорогой.
Вечерами мы с отцом и матерью выходили пройтись, посидеть на скамейке перед Большим дворцом. Над высоким выступом белой башни, где помещалась библиотека, недвижимо висела круглая луна. Было похоже, она зацепилась за тонкую стрелу флагштока, по которому лениво сочится ее влажный свет, медленно заливает крышу, стены, заполняет дворцовую площадь — галька виднеется сквозь него, как морские камешки на дне сквозь прозрачную воду. В теплом воздухе пахло морем, сосной, кипарисами. Внизу ожерельем сверкала широкая дуга Ялты. Огни сияли сплошной полосой, сбегая к берегу, стягиваясь узлами у порта, у мола, и редели, рассыпанные по склонам гор.
Я томился, сидя на лавочке. Для полноты жизни мне не хватало, по крайней мере, красного флага на флагштоке и миноносца у ялтинского мола.
Отец говорил, показывая на дворец:
— Но это ведь тоже — революция...
Дворец Николая II целиком занимал теперь санаторий» в нем лечили колхозников. По темным аллеям парка, между парящими над землей пиниями и скорбными купами тиссов, мелькали то здесь, то там светлые косынки, туго стянутые на затылке, с разведенными над плечами острыми кончиками, и рядом — белые «украинки», косоворотки навыпуск, поверх брюк. Гравий чуть слышно поскрипывал под осторожными шагами. Голоса были негромкие, раскатистый смех вспыхивал где-то в укрытой плющом беседке и, как бы спохватясь, замолкал...
У колхозников и колхозниц, отдыхавших в санатории, были пропеченные солнцем, красные лица, крепкие, смуглые до локтей руки и бледные, нетронутые загаром тела, застенчивые, непривычные к пляжной наготе. Все держались смущенно, как дети, особенно в первые дни,— ходили по парку группами, старательно, как строгий урок, выслушивали объяснения экскурсоводов, останавливаясь перед экзотическими растениями, читали таблички, переспрашивали друг у друга названия. Мужчины задирали подбородки, чтобы охватить единым взглядом грандиозную мощь мамонтова дерева, женщины нагибались, тянулись к розовому кусту, нерешительно ступив ногами в парусиновых тапочках на каменный бордюр клумбы. Они вдыхали, вбирали в себя аромат, невидимым облачком окутавший полураскрытый бутон, их напряженные шеи трогательно походили на цветочный стебель. Глаза были зажмурены, лица — молитвенно-блаженны...
В такие минуты я чувствовал себя старожилом, принимающим гостей. Мне было приятно, что им нравится Крым, наша Ливадия, и хотелось чем-нибудь ободрить их, услужить, как подобает хозяину. Иногда мне везло. Компания «санаторников», идущая навстречу, вдруг останавливалась, окружала меня, чтобы выяснить, как у «местного», какой дорожкой короче спуститься к морю или где сесть на ялтинский автобус.
— А что это за дерево, хлопчик? — обращался ко мне какой-нибудь уважительно улыбающийся усач, клоня вниз свое двухметровое тело, или девушка, у которой на круглом скуластеньком лице, обсыпанном ржаными веснушками, светились васильковые глаза, а на высокой груди к синему, в обтяжку, жакету был привинчен новенький орден.
Я смотрел на усы, почти чапаевские, чуть не щекотавшие мне щеку, смотрел на орден, который был так близко, что я мог потрогать его рукой... Я обмирал от восторга и на время лишался голоса. Девушка, смеясь, гладила меня по голове и повторяла свой вопрос.
— Бесстыдница! — окончательно шалея, орал я, тыча в диковинное дерево, которое на лето сбрасывало кору, обнажая гладкий розовато-коричневый ствол. По-ученому называлось оно земляничным, но в обиходе у нас было более меткое определение.