Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
— Слыхал. — Он взял рюмку, поглядел ее зачем-то на свет и, все так же не глядя на меня, вздохнул. — Ты не цыган, Виталь Игнатыч, — сказал он, — ты шалопут. Ты шалопут, вот ты кто.
— Это что, вроде шалопая? Хулигана, значит? — спросил я.
— По мне, это без корней кто, — постукивая под столом деревяшкой, сказал он, обращая глаза ко мне. — Без корней родился и пускать их не умеет.
— Любопытно. — Я потянулся к нему рюмкой, он потянулся ко мне, и мы чокнулись. — Что ж… за то, чтоб уметь пускать корни?
— Ну-у, — протянул Макар Петрович. — Это ты много хочешь. Это уж, знаешь, кому как на роду… Попросту давай, как водится: за счастье!
— За то, выходит, чтобы мы были довольны? — вспомнил я читанного только что Леопарди.
— Выходит, так, — сказал Макар Петрович.
Мы выпили — за то, чтобы мы были счастливы и были довольны, и водка, как водится, перехватила нам горло.
Куда несет меня в этом мощном, обвально грохочущем от собственного движения, закручивающемся воронками, взбухающем буграми волн потоке, где исток его и где устье, где берега его — и есть ли они? — ничего не видно и ничего не слышно, и не за что уцепиться, чтобы оглядеться; тащит тебя, ломает и крутит, только-то и хватает сил — не захлебнуться, работать, работать, работать руками и ногами, чтобы не утянуло вниз, не захлестнуло, не накрыло бы с головой. Тридцать три мне уже, тридцать четвертый — упущено время, утрачена возможность? Что там осталось навсегда в юности, куда еще проникает память — бестелесная путешественница четвертого измерения, но телесная твоя оболочка покинула которую навечно? Трава рождается и живет, наливаясь зелеными соками земли, вытягиваясь к солнцу, чтобы рождались и жили, наливались ее соками и тоже тянулись к солнцу твари ходящие, чтобы жирное тугое молоко сочилось из сосков матери; бессловесные твари ходящие дают жизнь друг другу, и бедный, обезумевший от страха заяц, несущийся по белому снежному полю от гибели, смертью своею дает жизнь иной живой твари, и хищник, облитый кровью своей жертвы, дарует жизнь целому виду…
В чем было мое предназначение, что было предначертано мне? Или надписи правильно прочтены мною, и все осуществилось волею высшей, волею высших закономерностей и связей, смысл которых, как отпечаток ушедшей жизни в угле, можно прочитать лишь п о с л е, п о т о м, и я — лишь перегной, из которого должно взойти что-то иное, что-то новое, неведомое мне и непостижимое сейчас моим тщедушным разумом?
Стояла ночь. Светила луна в комнату. Счастливо и довольно храпел своим богатырским храпом Мефодий во сне. А в полутора километрах отсюда дышал своими жаркими печами, спекая в агломерат обогащенную руду, громадный комбинат с приткнувшимся в уголке его территории ремонтно-механическим цехом, а дальше за ним чудовищным черным провалом в земле молчаливо лежала чаша карьера. А за нею шли унылые каменистые плато, зеленые холмы, поля, леса, старая, патриархальная часть нашего поселка, давшая ему название, а там — пыльный районный городишко с асфальтированным центром, перевалочный пункт округи в связи ее с миром, а дальше шли снова горы и леса, поля и реки, множество больших и маленьких деревень, больших и маленьких поселков, больших и маленьких городов, и самым большим, громадным, неохватным была Москва, город моего рождения, моего детства и юности, и где-то там, среди всех этих земель была и та, на которой стояла когда-то, а может, и посейчас стоит деревушка о семнадцать дворов, не помнимая мной, забытая — ничего в памяти, кроме черного щелястого потолка, — навек мной оставленная и утраченная.
Шалопут, сказал Макар Петрович…
Гамлет я без шпаги, вот я кто.
Гамлолопут…
1978 г.
СЕМЬ ДНЕЙ НЕДЕЛИ
Понедельник
Гольцев проснулся от холода. В ногах лежала, сбившаяся комом, простыня. Он нашарил ее и подтянул к подбородку. Одеяла не было. Гольцев повернулся на спину и открыл глаза.
Уже рассвело, но в комнате еще было сумеречно. Он лежал на полу, на голом матрасе, незастеленном и без подушки. Голова болела, и была такая слабость во всем теле — не сжать пальцы в кулак. Рядом с матрасом сморщенным коленцем белел сигаретный окурок.
В комнате никого не было. Только взахлеб, звонко и отчетливо стучал будильник да с улицы в открытую форточку доносилось металлическое шарканье дворниковой метлы.
Гольцев попытался вспомнить, откуда у него этот матрас и почему он спит на нем, а не на диване, но ни за что не мог ухватиться, ничего не осталось в памяти. Последнее, что помнилось, — как хватил о пол стакан с вином; а тогда еще только начинало темнеть. А почему он швырнул этот стакан? Вошел из коридора — что он там делал? Звонил… Нет, не звонил, это звонила Вера. Сказала, что не придет, потому что нужно собираться — завтра улетает, и вот тогда-то, бросив трубку на рычаг, он вошел в комнату, — стакан был тонкий, он звонко брызнул по полу, и вино темной струйкой катилось по щели между двумя половицами…
Диван стоял посередине комнаты. Гольцев ухватился за спинку, чтобы подняться, она качнулась на шарнирах и заскрипела, и тут, рядом с матрасом, он увидел выглядывающие из-под дивана белые носки женских туфель.
Теперь он вспомнил: была еще женщина. Гора. Гортензия… Когда уже все ушли и он захлопнул входную дверь. Осталась у него, ухаживала за ним, когда ему сделалось плохо, отпаивала горячим чаем, — и еще сохранилось ощущение: ему было приятно, что такая красивая женщина так ходит за ним…
Он подтянулся за спинку и встал. Гора лежала на диване. Она приподнялась на локте и сонно смотрела на Гольцева подпухшими глазами. Не стертые на ночь полоски туши размазались по векам.
— Замерз? — спросила она.
Кожа у нее на плечах была чистая и гладкая, сливочно блестевшая от загара.
— Слушай-ка, — сказал Гольцев. — Забыл я… как ты здесь оказалась?
Гора приподнялась на локте и усмехнулась:
— Роди-имый!.. Голу-убчик. Все, скажи, забыл.
— Нет, — сказал Гольцев. — Я помню. — Он ничего не помнил, только то, что видел ее раньше несколько раз в редакции — приходила к своей приятельнице-машинистке. — Я все помню, только как появилась, вылетело…
— Роди-имый, — повторила Гора и снова усмехнулась.
Голос у нее был глуховатый, и, говоря, как бы певуче, она растягивала слова. Роди-имый…
— Сам ты меня и позвал, — сказала она.
Сам?.. Теперь он припомнил: цветы на подоконнике растворенного окна и силуэт женщины — сзади лампы дневного света и зеркала. Что это было? Окно огромное, высокое и широкое, — парикмахерская?
Зазвенел будильник. Звенел он долго, Гольцев ждал, когда будильник замолчит, и вдруг вспомнил, что сегодня понедельник, а не воскресенье, как ему казалось. Вчера он об этом помнил, потому и завел будильник, а проснувшись, забыл.
— Понедельник! — сказал он. — Черт меня…
Подошла пора сдавать передовую — двести строк о работе сельских клубов. Давным-давно пообещал он сделать ее, но не сдал ни в первый срок, на позапрошлой неделе, ни во второй, на прошлой, и на понедельник Савенков установил последний срок.
Будильник захрипел, ударил еще несколько раз и утих. Совсем он о ней забыл, об этой передовой, не вспомнил ни разу, и вот теперь что хочешь делай…
Будильник показывал начало десятого.
Гольцев открыл окно. На улице было свежо, далеко за дорогой, где кончалась тень дома, ожелтевшие тополя стояли облитые солнцем, и стволы их казались металлическими.
Нечего было и думать — написать передовую сейчас же вот. День белый на дворе, не поспеть. Да и куда с такой головой…
Он прикрыл окно и повернулся.
В ногах у него, на полу, лежал матрас.
— Гора! — позвал Гольцев.
— А? — отозвалась она, не поднимая головы.
— Почему я на матрасе спал? Не помнишь?
— Помню, — сказала она, все так же не поворачиваясь к нему. — Сволочью называл себя. Все заплакать хотел, а слез не было.
— Ну? — Гольцев потрогал матрас носком тапка. — Силен, однако. Ничего не помню… Что ж это я заплакать хотел?
Гора наконец повернула к нему голову.
— А я знаю? — сказала она. — Ты все за жизнь разговоры вел. Зачем живем да как живем. Сел вот здесь, на краешке, — она похлопала ладонью по дивану, — в простыню закутался, прямо как привидение, и пошел… Потом диван вытащил на середину — и к соседям, вот за этим матрасом.
Гольцев нагнулся над Горой и взял ее за плечо. Плечо было круглое и горячее.
— Спать с тобой не хотел? Это я напился…
— Ладно, — сказала она. — Видела.
Гольцев вышел в прихожую. Дверь соседской комнаты — они уехали в отпуск и оставили Гольцеву ключи — была отворена, в глубине комнаты синела простынями, брошенными на голую сетку, кровать. Из кухни пахнуло жаром перегретого воздуха. Гольцев выключил мягко шелестевшую пламенем горелку на плите и вернулся в прихожую. Снял трубку и набрал номер.