Анатолий Курчаткин - Повести и рассказы
«Все проходит», — написал на своем знаменитом кольце царь Соломон, и эти три часа тоже прошли.
Мы приехали на станцию, когда поезд, влекомый тепловозом, медленно и тяжело, гулко постукивая на стыках рельсов, входил на перронный путь. Поблескивая белым металлом втулок, мощно и размеренно ходили шатуны, вращались громадные диски колес, и так как вспоминается то, что забыл, когда вернешься на место, где это забывшееся помнил, меня вновь, мгновенным ощущением, настигло прежнее воспоминание: проплыл надо мной черный низкий потолок в дрожащих красных отсветах, прозвучали негромкие голоса, и состояние великой торжественности души пронзило меня сквозь всю мою нынешнюю взбаламученность, и — отчего? оттого, что я был рядом с отцом? — я вдруг понял, что это такое и откуда это во мне: это дом моего деда, это родина моего отца, это моя неизвестная мне родина, семнадцатидворовая деревенька на Ярославщине, быть может, еще стоящая на тощих, бедных ее землях, а может, и скорее всего именно так, опустевшая или сселенная на какую-нибудь многодворовую «центральную усадьбу»…
— Сколько мне было, когда мать привезла меня обратно в Москву? — спросил я, поворачиваясь к отцу.
— Что значит — обратно? — спросил он. — Откуда обратно?
— Ну, когда вам негде было жить в Москве и она уезжала в деревню к твоим родителям?
— А-а… — протянул отец. По лицу его пробежала рябь напряжения. — Месяцев десять, одиннадцать, видимо. Ты в год пошел. А приехали — еще не ходил.
— Ясно, — сказал я.
— А что? — спросил отец.
— Да так, — вновь, уж в который раз за нашу встречу, уклонился я от ответа. Все равно он не поверит, что я могу что-то помнить из того, одиннадцатимесячного возраста. А доказать не докажешь, доказательство памяти — конкретность деталей, у меня же — общая картина, ощущение запахов, звуков… Да и не нужно ничего доказывать — в этом ли дело?
Поезд встал, схватив тормозами колеса, и выпустил с шипением избыток сжатого воздуха. Отцовский вагон остановился как раз напротив нас.
Мы поднялись, нашли указанное в билете купе и разместили вещи. Томиться в бессмысленном, тяжелом молчании еще полчаса, ожидая отправки, мне уже было совсем невмоготу.
— Я, пожалуй, пойду, отец, — сказал я.
Он не возражал:
— Иди.
На какое-то мгновение я испытал острое чувство виноватости и замешательства: все-таки он был мне отцом, и, наверное, следовало бы обняться… но что-то более сильное внутри меня уже заставило подать ему руку. И он тоже не делал попытки к объятиям.
Я добрался до автобусной станции, дождался автобуса и поехал.
Меня скручивало щенячье, животное чувство безвозвратной потери, чувство страха перед этой потерей и невозможностью что-либо изменить, мне нужна была какая-то помощь извне, и я бы пошел, несмотря на вчерашнее, к Марии, я бы уткнулся к ней в колени, я бы сам стоял перед ней на коленях, я бы вымаливал, выпрашивал, выскуливал у нее мягкой, растворяющей в себе женской ласки… но она работала во вторую смену, и идти к ней было бессмысленно.
На автобусной станции в Уше автобус до комбината ушел у меня из-под носа. До следующего оставалось сорок минут — согласно расписанию, а так если — так бог знает сколько.
Я засек время и пошел с пыльной, утрамбованной машинами площади по одной из улочек. Буйствующая зелень палисадов тянулась с обеих сторон, колодец стоял, разделяя улицу надвое, как маленькая часовенка. Вечерняя фиолетовая мгла начинала сходить на землю с востока, теплый ветер поддувал мне под тенниску, свободно плескавшуюся на голом, загорелом в городе-курорте Сочи теле, сандалии я снял, шел босой, и трава щекотно и нежно проминалась под ступнями.
На груде бревен у одного из заборов сидела компания парней лет восемнадцати, человек в шесть. У одного из них была гитара, он колотил по струнам, извлекая из них однообразное жестяное бренчание, и компания пела ту одну из многих провинциальных безграмотных песен, что неизвестно когда и кем сочинены, но популярны и любимы более «официальных»:
Так и не доехал я до дому,Затерялся я в степной глуши.Что же делать парню молодому,Коль пришлась девчонка по душе.
Они пели, чтобы получалось более в рифму, «по души». Все та же знакомая, везде и всюду повторяющаяся картина. Только эти бревна, ошкуренные для лучшей сохранности и уже начавшие темнеть, и вносили в нее некоторую живописность.
— Эй, фрайер! — крикнули мне, и гитара замолчала. — Закурить не будет?
И даже обращение и слова были теми же самыми, что и в любом другом месте: в Москве ли, в Свердловске ли…
С трудом втиснув толстую от бинтов руку в карман, я ухватил пачку кончиками пальцев и вытащил. Пачка была только начата.
Вся орава, все шесть человек поднялись с бревен и, подталкивая друг друга локтями, пошли ко мне. Первым запустил руку в пачку здоровый, с падающими на лоб прямыми, красивого золотистого цвета волосами голубоглазый парень, он шевелил пальцами в пачке, ухватывая как можно больше сигарет, и смотрел при этом не в нее, а на меня, ухмыляясь наглой, с сознанием неоспоримого превосходства надо мной улыбкой. Вторым запустил руку гитарист и тоже вытащил штуки три, я стоял молча, наблюдая, как меня обирают, последнему досталась одна сигарета.
— А теперь вали, — сказал тот, что брал первым, здоровый и голубоглазый.
Они были не прочь помахаться, руки у них так и чесались, их распирала не знающая куда себя деть, созревшая для армейской узды энергия, но все-таки им нужен был хоть какой-нибудь повод — а я промолчал, дал им распотрошить пачку.
Я медленно, одними пальцами, смял пачку и сунул ее обратно в карман. Дыхание мне перехватывало от ненависти и бессилия.
— Ребя-ата, — сказал я протяжно, оглядывая их всех по очереди, чувствуя, как к глазам горячо подступают слезы. — Ребя-атки!.. Да что же вы! По-ете… Красивые какие ребятки!.. Вот радость вам — разжились на дармовщину. Радость, да?! Не напрасно, выходит, провели вечерок, весело, со смыслом… Тридцати копеек у вас нет? Ре-бя-атки!.. А если завтра мировой мор начнется, что будем делать? А, ребя-атки?!
Они смотрели на меня как на тронутого.
— Иди, ладно… с такими руками! — перебил меня наконец голубоглазый. — Инвалидов не трогаем, только делаем. Фрайер тоже!..
Я постоял, выдерживая его взгляд, и пошел, и тут же меня окликнул знакомый голос:
— Виталька! Эй!
Я посмотрел — с другой стороны улицы ко мне, вихляясь и западая на бок, бежал Половников.
— Офонарел? — дергая в сторону ртом, выдохнул он вместо приветствия. — Мимо такой кодлы идти… да за версту огибать нужно! Что, в порядке все?
— В порядке, — пробормотал я. — В порядке, Николай…
— Ну, ты!.. — откашливаясь и громко сглатывая, помотал он головой. — А я перемандражил. Подхожу к окну — вижу, трясут кого-то. Кого? Виталика! Ну, ё-моё… Ладно, думаю, что у моего дома… Если б что… да я ж их всех знаю… ящик бы водки поставили!
Я невольно усмехнулся. В глазах остыло, и я промокнул их перебинтованным запястьем — удобно, лучше прямо любого платка.
— Спасибо, Николай…
— А что это у тебя с руками? — спросил он. — На работе, что ли?
Я посмотрел на свои перебинтованные руки и увидел их как впервые. Эдакие две марлевые груши с торчащими из них обрубками пальцев. Неописуемое уродство. За день бинты кое-где испачкались, облохматились по краям, посерели, и от этого, наверно, впечатление было еще более отталкивающим.
— Бытовая травма, Николай. Верное лечебное средство от травм душевных.
— Завести козла и вывести, — сказал Половников.
— Какого козла?
Половников, дернув ртом, хохотнул.
— Ну, пришел один к мулле. Говорит, тесно. Ни дыхнуть прямо. А ты, мулла ему, козла в дом приведи. Привел. Приходит снова. Еще теснее, говорит. А тот ему: а теперь выведи. Вывел — то-то сразу свободно стало. Дыши полной грудью.
— А! — Анекдот был из книги о Ходже Насреддине, в детстве она была со мной в интернате. — Да, точно…
В детстве… в интернате… Мне вдруг показалось невозможным тащиться еще сегодня до автобуса, потом трястись в автобусе… На меня вдруг напало какое-то невероятное бессилие, немочь какая-то — я почувствовал, что еле стою, ноги у меня подламываются, и голова буквально разнимается по черепным швам от дикой, несусветной боли.
— Слушай, Николай, — попросил я, — можно у тебя остаться, ночь переночевать?
Выпучив свои налитые кровью глаза, Половников молча помотал головой.
— Нет, Виталик, — сказал он затем почему-то шепотом. — Ты извини… Не могу к себе — мать загоношит. Привел, скажет… За ханыгу примет. Вон она…
Я посмотрел на другую сторону улицы, куда он показал, — у завалившихся, подпертых в столбах жердями ворот стояла старуха в вылинявшем, пестром когда-то, теперь пегом платье, смотрела в нашу сторону, и глаза ее были непроницаемо бесстрастны. Растила сыночка, ломалась-устряпывалась, в Москву проводила, соседкам ходила фотографии показывала — вот какой стал, а теперь прячет от него, запирает в сундук на ключ его же собственную несезонную одежду, чтобы он случаем не загнал ее…