Анри Труайя - Охота
В этом состоянии духа я пришел в дом номер 27 по авеню Монтеня. Узнав о моем приключении, хозяин заявил, что меня непременно осмотрит доктор Флош. Я было запротестовал, но тщетно: еще во время нашей беседы он отправил за врачом экономку. Признаюсь, сочувствие барона, его забота тронули меня. Даже растрогали. Приехал эскулап, тщательно осмотрел ногу, прощупал, простукал, повертел ее так и эдак, заключил, что боль моя ведет происхождение от множественных ушибов, к счастью, не тяжелых и не опасных, прописал успокаивающие мази и полный покой на неделю.
Меня отправили домой, где я принялся искать утешения, перечитывая в десятый, наверное, раз знаменитое письмо Жуковского Сергею Львовичу Пушкину, отцу поэта, — то самое, где описывается агония. Издания того времени широко цитировали это письмо, и по Лицею оно ходило переписанным во множестве экземпляров. Один такой экземпляр я и увез в Париж, чтобы подогревать себе кровь, коли почувствую, что решимость моя ослабевает.
Назавтра меня так всего ломало, что я благословил мудрость доктора Флоша, назначившего мне на несколько дней постельный режим.
Я заканчивал бриться, когда постучали в дверь. Подумал, что хозяйка, как всегда, принесла завтрак. Открыл — и замер потрясенный. В коридоре стояла мадемуазель Изабель Корнюше собственной персоной — вся в сером, на голове лиловый капор, на руках — лиловые же перчатки, в правой — маленький пакетик. Она еще часто дышала после подъема по лестнице. Щеки ее были розовыми: покусал морозец на улице. От смелости ее поступка я совершенно растерялся. Впрочем, и сама Изабель казалась смущенной и даже испуганной тем, что нашла меня тут одного в явно холостяцкой комнате.
— Я пришла узнать, как вы себя чувствуете, — пролепетала она. И повторила, уже со знаком вопроса: — Как вы себя чувствуете?
— Чувствую себя несколько разбитым, но держусь! — улыбаясь, ответил я.
И придвинул нежданной гостье свой единственный стул.
Прошуршали юбки, Изабель села. Протянула мне пакетик:
— Вот… принесла вам эльзасского пирога…
— Бог с вами, зачем же… — воскликнул я. — Не надо было беспокоиться!
— Надо… надо… — по-прежнему — лепетала она. — Между нами ведь уже установилась традиция, не так ли? Разве не так? Но я-то считала ее установившейся и старалась придерживаться…
Как будто опомнившись, она сменила тон и продолжила по-матерински назидательно и даже с некоторым напором:
— Главное, не забудьте о примочках и мазях. Это облегчит ваше состояние.
— Будьте покойны! — улыбнулся я. — С первой же минуты стараюсь в точности следовать назначениям доктора Флоша, дабы иметь возможность побыстрее вернуться на авеню Монтеня.
— О да! Да! Поступайте так и дальше! Заклинаю вас! И будьте впредь благоразумны. Нам… нам уже так сильно вас не хватает…
Изабель даже не выговорила, она выдохнула, опустив очи долу, эти слова, и я вдруг сообразил: «Батюшки! Да она же влюблена в меня без памяти!» Мысль такая льстила мне, но одновременно ставила в чрезвычайно затруднительное положение. Конечно, барышня она довольно миловидная и волнует своим простодушием, не скрою, я чувствовал готовность сжать ее в объятиях, я уже сгорал от желания ощутить жар ее губ на своих и пить ее дыхание… но при всем при этом страшно опасался оказаться втянутым в любовную интрижку в то самое время, когда мне нужна голова совершенно свободная, иначе не довести до конца успешно дело чести.
— Ну вот… держите… — произнесла она тем временем, разворачивая пакетик.
Я взял свой кусок пирога. Наши руки соприкоснулись. Она задрожала. Мне стало жаль ее и стыдно за себя. И я вдруг возненавидел несчастную пепельную барышню — хотя бы за то искушение, какое она являет собою, сидя здесь, у меня, со своими тесно сведенными коленками в двух шагах от моей постели. Ах, если бы я мог, уткнувшись в эти ее колени, исповедаться, выговорить ей свою тайну, объяснить, что я не принадлежу себе, что я всего лишь посланник умершего, а умершим этим был гениальный поэт Пушкин, что я не имею права вкусить и толики земных радостей, пока не отомстил, что я связан клятвой, что я хочу ее, хочу, хочу, что я несчастен, страшно одинок, что я безумец, что я — русский… Ничего этого я не сказал и, чтобы овладеть собой, взялся за эльзасский пирог, который был необычайно нежен, просто-таки таял во рту. Я жевал, а она не сводила с меня страстного взора. Столь двусмысленную ситуацию продолжать было невозможно. Единственное слово, единственное движение — и все! И мы оба в ответе за случившееся.
Изабель поднялась. Мы стояли так близко друг от друга, что я чувствовал тепло, которое излучала ее кожа. Но Пушкин был сильнее. В порыве, нахлынувшем на меня, смешались немыслимое сочувствие к девушке и… и некоторая жестокость, которая показалась мне совершенно ужасной. Я взял руки Изабель в свои, покрыл их поцелуями и сказал:
— Нет, Изабель, дорогая, нет… Давайте не станем портить нашу чудесную дружбу… Спасибо за то, что пришли…
Глаза ее расширились, затуманились слезами, губы задрожали еще сильней, жалко изогнулись. Мой отказ ранил пепельную барышню в самое сердце. Мне почудилось, будто она вмиг постарела. Какая-то сгорбленная, поникшая, молча пошла к двери. Я не стал удерживать. А стоило ей скрыться, рухнул на кровать, грудь мою сотрясали рыдания, я называл себя идиотом и чудовищем.
В тот же самый вечер, словно бросая вызов, я, плюнув на больную ногу, пошел в «Мабилль». Адель на этот раз оказалась на месте и свободна. Мы сели за столик, и я стал бешено веселиться. Пили шампанское, хохотали. Но и напиваясь, и уже под парами, я не мог изгнать из памяти бледное личико Изабель, которую так незаслуженно унизил и оскорбил. Как знать? Может быть, именно ей, пепельной барышне, было суждено стать женщиной моей жизни! Но я решил посвятить себя Пушкину. А она стала первой жертвой моего странного предназначения. В два часа ночи я привез Адель к себе, в свою комнату. Она принялась, смеясь, сбрасывать одежки. Я сдерживался: больше всего мне хотелось плюнуть ей в физиономию — в наказание за эту простонародную радость. Но у нее были красивейшие груди… И она потрясающе целовалась, будто всего тебя втягивала в свой рот, жадно, умело… профессионально. И потом, она была француженка, и это, как мне казалось, только добавляло пикантности моим достижениям.
Обладая девкой, я пьянел в равной степени от наслаждения и от гадливости. Но с нею я, по крайней мере, не предавал Пушкина. У нее не было души, она не была творением Божьим. Пара ляжек с дыркой между ними. А в том состоянии, что я сейчас находился, ничего иного и не требовалось. Я ей заплатил после любви — как платят кучеру или чистильщику башмаков, когда вас хорошо обслужили. И Адель отбыла, довольная выручкой.
А я, ослабев, валялся поперек кровати, пресыщенный и угнетенный тем, что со мной происходит. Нельзя и дальше плыть по воле волн, подчиняться обстоятельствам. Время сосчитано. События дня навязывали решение, причем решение категорическое. Необходимо было выбрать точную дату, выбрать день, когда мой план осуществится. Долго колебаться я не стал. Для того чтобы акт возмездия нашел максимальный отзвук везде в мире, а особенно в России, я назначил казнь барона Жоржа Дантеса на святой день годовщины смерти поэта.
Пушкин был тяжело ранен на дуэли 27 января и скончался в ужасающих мучениях ровно через двое суток — 29-го. В Царскосельском лицее, как я уже говорил, сложился обычай отмечать день памяти поэта именно 29 января, а мне всегда было жаль, что эта честь не была возложена на день роковой дуэли. На 27 января. И все-таки я решил придерживаться лицейской традиции. Совершенно необходимо, думал я, чтобы смертью барона Жоржа Дантеса знаменовалась годовщина того дня, когда закатилось Солнце русской поэзии. Когда Александр Пушкин закрыл глаза, чтобы никогда уже не открыть их снова.
Так. Стало быть, мне назначено убить барона 29 января. То есть остается меньше месяца на подготовку искупительного жертвоприношения, и за это время надо продумать все в мельчайших подробностях. После хладнокровного подсчета я решил, что срок вполне достаточный. А потом, перебирая в уме детали трагической кончины поэта, вдруг осознал, страшно этому удивившись, что если бы Пушкин не был убит на дуэли в тридцать семь лет, то сейчас ему было бы семьдесят. И с горечью подумал, сколько бессмертных шедевров могло бы быть им создано за столько долгих лет! Какая огромная потеря для человечества, вмиг лишившегося божественного источника, казавшегося до тех пор неисчерпаемым!
Но… но не стала ли эта преждевременная смерть удачей — удачей с точки зрения памяти о поэте? Ведь как представить себе Пушкина, этого вечного юношу, этого дерзкого, непочтительного фантазера, всегда влюбленного и всегда любимого, как представить себе его болтливым, вздорным стариком, рассудок которого уже наполовину угас? Как представить себе Пушкина, жизнь которого заканчивается в постели, с травяным снадобьем на ночном столике у изголовья, в шерстяном ночном колпаке? Как? Может быть, сама легенда о великом поэте потребовала, чтобы он ушел в лучах славы, в расцвете сил, чтобы промелькнул — яркой кометой, метеором в черном небе? Может быть, Жорж Дантес, сам того не понимая, оказал ему услугу, позволив избежать неизбежного ослабления, разрушения творческих сил? Может быть, полагая, будто выпустил в противника пулю, барон на самом деле запустил пружину не подвергающегося действию срока давности культа своей жертвы, вечного поклонения ей? Может быть, как раз благодаря ему Пушкин для каждого и сегодня не просто величайший поэт России, но и самый привлекательный, самый романтический герой русской литературы?