Леонид Зорин - Выкрест
Гиз Лотарингский (такое прозвище дали ему друзья и недруги — тех и других оно устроило) мне оказал свое покровительство. Не он один. Но его я запомнил. И в будущем наши жизни сошлись. Пока же я был возвращен на службу и произведен в лейтенанты — спустя два года я стал капитаном.
Я не попал на линию фронта — единственная моя неудача. Иные скептически усмехнутся — мало ему одной руки… Но право, я чувствовал так, как чувствовал. Жизнь под вражеским огнем, жизнь в столь близком присутствии смерти (а я уже понял — они неразрывны), жизнь, достигшая запредельной и опьяняющей полноты, — она и была той самой жизнью, которая мне однажды привиделась, то был мой луг в золотых цветах. Но в армии не положено спорить — я был командирован в Америку. Мне надлежало своей убедительностью ускорить ее вступленье в войну.
Эта поездка по всем статьям должна была стать для меня подарком — опять дорога (небезопасная — вокруг немецкие субмарины), опять движение через Атлантику, не в скопище человеческих тел, не в спертом воздухе, состоящем из испарений, из ожиданий, из тайных страхов, надежд, отчаянья, — такую смесь не в силах развеять даже и ветер океана. Нет, ныне я был сам по себе, я был эмиссаром с важнейшей миссией, был облечен доверием Франции. Не то что я сторонился толпы — в армии не в почете брезгливость — равно, как стремление обособиться, но я уже понял — раз навсегда, — что мне с муравейником не по пути, что частью его никогда не стану.
Обидно! Столь лестное поручение пришло в неподходящий момент. Оно обрубало совсем еще хрупкие, но тесные отношения с дамой, при этом — с дамой незаурядной. Графиня Черных была супругой австрийского консула в Сараеве. Как видно, не без его участия Сербия угодила в ловушку. Сама графиня была англичанкой, и этот союз не имел перспектив.
Консулу я мог посочувствовать — жена его была хоть куда, прямая и гибкая, точно хлыст, пожалуй, несколько сухощавая, как многие ее соотечественницы, но жаркая, как лесной костер.
Я ринулся на нее бесстрашно, я должен был взять, одну за другой, оборонительные траншеи. Мне было необходимо понять, чтоб более к этому не возвращаться: способна ли красивая женщина простить мне отсутствие руки? Сестра милосердия Керолайн была не в счет — она возрождала, она заслоняла от небытия. Мне было непросто определить, чего тут больше — ночной горячки или исполнения долга?
Сестра Керолайн вернула мне жизнь, графиня Черных вернула кураж. Я окончательно убедился: женщине трудно обороняться, когда она чувствует, что желанна. И в каждом обращенном к ней слове отчетливо слышит охотничий зов, почти задыхающийся от нетерпения.
Мы были с ней счастливы краткий срок, который мне отпустила фортуна вкупе с военным министерством. Я одарил ее одержимостью, той, что досталась мне по наследству от нижегородского гравера и от жены его, погубившей в комнатах с низкими потолками свою галилейскую красоту.
Моя деликатная миссия в Штаты, как видно, была сочтена успешной. И отдых в Париже, в отеле «Крийон», в оплаченных Францией апартаментах поэтому оказался недолгим — настала пора отправляться в Россию. Выбор начальства мне был понятен — сын столь прославленного писателя, к тому же родившийся в этой стране.
И вот, подавляя свое волнение, я вновь ступил на русскую землю, отважившуюся жить без монархии. Куда занесет ее разинский вихрь, чем кончится новая пугачевщина? Сама поверженная династия была далека от слепых иллюзий. Великий князь Константин Николаевич писал о российской цивилизации: «она только с виду христианская». И добавлял — с подавленным вздохом: «По проявленьям своим… языческая». Мне предстояло понять и взвесить: может ли Франция рассчитывать на эту языческую союзницу?
7 ноября
Мы встретились с Алексеем в Питере, в квартире на Кронверкском проспекте. Прощай, Италия! Буревестник обязан был вернуться в Россию, где наконец-то в полную мощь грянула вожделенная буря. Он обнял меня, скользнул глазами по опустевшему рукаву, пробормотал: «Ты здесь, шовинист?». Я подтвердил: «Я здесь, Алексей». Как я любил его в эту минуту!
Было о чем поговорить, мы жадно расспрашивали друг друга, я то и дело его оглядывал, хотелось понять, что он испытывает. Самодержавие побеждено, Россия воспряла, народ пробудился, больше уже не отделен от интеллигенции городовыми — как ей, болезной, живется-можется без этой высмеянной охраны, без разделительной полосы?
Вопрос тем более своевременный, что сам он однажды печатно признался в том, что не в силах «любить народ». Да и за что его любить? — спрашивал Алексей раздраженно в тех же болезненно честных строчках. За это остервенелое пьянство, за то, что он бьет сапогами в живот своих несчастных беременных жен? Он слишком хорошо его знал, к тому же он сам был его частью. Поэтому не вздыхал под гипнозом этого вечного «чувства вины», которое просто фатально следовало за разорившимися дворянами и преуспевшими разночинцами.
Его бесстрашная откровенность была еще одним подтверждением, что он настоящий, большой писатель. И вместе с тем он пытался унять свою тоску и недоумение, он верил, что сможет направить стихию по необходимому руслу, сумеет ее образовать. Мне привелось наблюдать в те годы многих его известных собратьев, они не выдерживали сравнения. Одни уверяли себя, что счастливы, старались подчеркнуто опроститься, другие заискивали и льстили новейшим господам положения, третьи бессильно и жалко злобствовали. Он отличался от всех естественностью и неспособностью к притворству. Нисколько не гримируя растерянности, старался ее преодолеть. Точно приказывал сам себе: надеяться, не впадать в отчаянье, работать, работать, всегда работать. Не вспоминал ли он, как молитву, старый толстовский завет «потрудись» — единственную возможность спасения и возрождения надежды? Не думаю. По сути своей, по Божьему замыслу, с первого дня, он был исступленный неистовый труженик.
Он пожелал, чтоб мы встретились с Яковом. Это свидание братьев-соперников произошло у него на Кронверкском. Я с интересом и смутным волнением вглядывался в полузабытое и все-таки родное лицо. Оно возмужало и стало резче, черты заострились, его глаза, посверкивавшие за круглыми стеклами, смотрели еще холодней и враждебней, еще подозрительней и отчужденней. Я знал, что мой брат наглотался лиха — столько арестов, столько побегов, — вдосталь хлебнул сибирской стужи, кусачего таежного ветра, мне было ясно, что он недоступен обычным человеческим чувствам и, уж конечно, такой безделице, как наше с ним кровное родство. В том санкюлотском палаческом буйстве, которым он освятил свою жизнь, не может быть места слюнявым всхлипам. В нем будет царить единственно верная, непобедимая идеология, преданность ей и послужит пропуском в построенный и обретенный рай.
Он видел перед собой ренегата. Наемника буржуазной нечисти. Прислужника мирового зла. Врага народа. Империалиста. Он не поверил бы, если б в тот миг, когда он уже прощался с жизнью, спустя два года, ему бы открылось, что эту жизнь он о'тдал созданию безжалостной криминальной империи. Ее еще не было в час нашей встречи, но он уже был ее посланцем, гостем из недалекого будущего. Его пронзительно звучный голос налился якобинским металлом, окреп для того, чтоб перекричать любого, кто вздумает возразить. Стальная ульяновская школа.
Позднее я прочел у Ренара: «Зачем вы постоянно кричите, если вы говорите правду?». Русский революционный ответ, как оказалось, был крайне прост: «Прав тот, кто способен и кто умеет всегда перекричать оппонента». Вы не умеете орать? Значит, останетесь неправы. Сила, которая все сломает, замешивается в голосовых связках. Она начинается с силы крика. Так разговаривают с толпой. С охлосом, переименованным в демос, чтоб ненароком его не отторгнуть.
Об этом я ему и сказал. Ставка на множество слишком расчетлива, чтобы действительно быть бескорыстной. Что до меня, то за эти годы я потолкался среди людей больше, чем это необходимо, и апология муравейника уже неспособна воспламенить меня.
Напрасно надеялся Алексей нас примирить, воззвать к нашим чувствам. Мы разошлись, чтобы больше не встретиться. Яков по всем статьям преуспел. Во всяком случае, в соответствии с его честолюбивой душой. Он стал вторым человеком в стране и номинальным главой государства.
Но это был недолгий триумф. Двух лет не прошло, его не стало. В России свирепствовала «испанка», она выкашивала миллионы. И, несмотря на высокий ранг, казалось, вознесший его над ними, он стал одной из бесчисленных жертв. Двух лет не прошло, мой брат, мой враг, мой Бонапарт с Большой Покровки, ушел туда, где крики смолкают, где пули перестают свистеть и быть последними аргументами, идеи утрачивают власть.
Я не был, подобно ему, свободен от смутных приступов ностальгии и прочих непозволительных слабостей. Мне снова привиделся Нижний Новгород — комнаты с низкими потолками, наша чахоточная мать, покорно рожавшая своих деток. Я горько шепнул: «Ну что, жакобен, ты успокоился наконец? Иссякло сжигавшее тебя пламя? Оставило твою бедную голову, твою ожесточенную душу?» Но это был не вопрос, а вздох. Я знал, что не услышу ответа.