Леонид Зорин - Выкрест
Не зря же в этот промозглый вечер я думаю о своем начале, о том, что так уже далеко.
А значит, я думаю о России.
Там, на востоке от rue Loriston, дышит громадная, все выносящая, так и не понятая страна. В этой стране я однажды родился, в этой стране моя бедная дочь лучшие годы промаялась в лагере, в этой стране стоят два города. Один из них носит имя брата, другой из них носит имя отца, второго, но истинного отца. Он был, конечно же, умерщвлен, но этого так и не знают толком — имя его почти сакрально.
Мое же имя там неизвестно, и более того — под запретом, его не советуют вспоминать. Ибо оно бросает тень и на того и на другого. В России я никому не нужен.
Как ясно, с какою дрожью я вижу ее опустевшие деревни с их заколоченными домами, заледеневшие города, в которых зимой так рано темнеет, где столько молодых марафонцев в комнатах с низкими потолками гадают, куда зовет дорога — совсем как я на Большой Покровке.
А нужен я Франции, где так скоро меня торжественно погребут? Стала она мне матерью-родиной? Не знаю. Быть может. Но нет… не знаю.
Лежу на марокканском песке, от жгучей боли вопит и стонет моя простреленная нога. Неведомо почему я вижу знакомый луг в золотых цветах и тороплюсь пробежать этот луг. Я так еще молод, все впереди, со мной моя сумасшедшая удаль, и вера в себя, и обе руки. И ноги сильны, как две пружины, две туго сжавшиеся пружины, уже изготовившиеся к броску.
Я знаю, как все это будет выглядеть. Легионеры в белых кепи и ярко-алых эполетах несут, кто — гроб, кто — мои награды, они уместятся на трех подушках. Все тот же однообразный дождь словно сечет своими струйками кладбище Сент-Женевьев де Буа. Эдмонда, укрывшись под черным зонтом, следит за исчезновением гроба. Старое однорукое тело медленно скрывается в яме.
Никто не заметит моей усмешки. Все эти люди убеждены, что опускают в песок мой прах, глухие и незрячие кости. Но это не так. На самом деле я слышу призывные звуки горна, и гром оркестра, и гул салюта. Почти над моей головой пылают круглые звезды Эль-Крейдера, я вижу оливки Марракеша и всю мою крылатую жизнь, мой утренний луг в золотых цветах.
Я слышу опрятный баритон, произносящий с подчеркнутым трепетом: «Он посвятил свое мужество Франции. И справедливо, что в ее лоне это столь верное долгу сердце вкусит сегодня покой и мир».
Отменное галльское красноречие. Я слышу, но не могу ответить. Сказать им, что они заблуждаются — покой ко мне так и не снизойдет.
Но ритуал есть ритуал. Пусть совершается все, что должно. Франция хочет воздать все почести пришельцу, который стал ее сыном и отдал ей свою страсть, свое пламя, ветхозаветную волю к жизни. Пусть прогремят сначала выстрелы, потом — столь звучная Марсельеза. Оркестр взмоет под небеса, а Однорукий Великолепный сойдет в сырую французскую землю.
Затем живые продолжат жить. Эдмонда утрет алмазные слезы, их будет немного — такому вкусу всегда и во всем претят излишества. Не обернувшись, покинет кладбище. А я остаюсь, я гляжу ей вслед. Она уходит — прямая, строгая, черная шаль прикрывает голову, лебяжью шею и ту ложбинку, которой я касался губами. Ей предстоит писать свои книги и осчастливить своим талантом, своим изяществом, своей прелестью неведомого мне человека.
Живые продолжат жить. Бог в помощь. В юные годы я был уверен, что жизнь прежде всего приключение — она прекрасна своей опасностью. Сегодня я знаю — отвага мысли опаснее любой авантюры. Но я не боюсь и последствий мысли.
Если бы мой голос мог вырваться из глины, которой заткнули мне рот, из душной клетки, я бы сказал им: в этом своем последнем доме я, как и всюду, останусь гостем. Мне даже в нем не избыть своей чужести. Братство и общность не привились к этой невосприимчивой почве.
Все мы осуждены метаться в жестких тисках своих резерваций. Всем нам невыносимо тесно. Тесно — с мгновения зачатия.
Семени — в материнской плоти.
Племени — в родительской вере.
Времени — в отведенном пространстве.
А человечеству — на Земле.
Я знаю, как адски оно талантливо и как патетически неумно. Как озабочено только тем, чтоб поскорей себя уничтожить. Похоже, что глупость подобной мощи уже не совмещается с жизнью.
Прощай, Эдмонда, твоя фигурка все дальше и дальше, еще минута, еще полминуты, и ты оставишь кладбище Сент-Женевьев де Буа. Капли неспешно стекают с зонта и с черной шали, твои очертания теряют четкость — дождь размывает. Прощай, Эдмонда, мое дыханье. Есть только один непридуманный праздник — счастливая встреча мужчины и женщины. Все прочие — детские погремушки.
Равно как остальные фантомы. Не стоят и гривенника ни власть, ни звон удачи, ни шелест славы, ни уж тем более грязная похоть национального верховенства.
Я понял это быстрей ровесников. Они хотели от мира смысла, а я хотел от него отбиться. Им надо было переменить его, мне надо было с ним совладать. Они искали себе врагов, я находил своих спасительниц. Когда мы обнимали друг друга, я чувствовал, что прикасаюсь к истине.
Но мне еще выпал особый жребий. Мне было дано обрести отца. И он одарил меня всем, чем мог — судьбой, любовью, бессмертным именем. Я снова думаю об Алексее с его влюбленностью в этот шар, с верой в печатную машину и убежденностью — стоит прочесть несколько необходимых книжек, и глобус станет совсем иным. Наверно, прощаясь с людьми и веком, он сознавал, что это не так.
Но обрываю себя. Кто знает? А если в простодушии гения больше и мудрости и прозренья, чем в долгом историческом опыте?
И ныне, когда иссяк мой срок, сюжет завершен и время вышло, когда наконец настал мой час идти за тобою, тебе вослед, мне нужно, чтоб там, где ты есть, ты знал: на свете не было человека дороже, роднее и лучше тебя.
Я снова вижу твои глаза с их запредельной голубизною и слышу твой глуховатый голос: где ты, сынок?
Я здесь, Алексей.
16 октября 1884 — 27 ноября 1966.
2006–2007