Баха Тахер - Любовь в изгнании / Комитет
Я напряженно слушал Бриджит, стараясь не пропустить ни одного слова. Куда делась душевная инертность, заторможенность! Ее рассказ пробудил во мне острое чувство жалости. Я готов был усесться рядом с ней на пол и рассказать про все мои боли. Отбросив ложь, гордость, не прячась за словами, которые помогают сохранять лицо, скрывать свою внутреннюю опустошенность, чувство поражения. Но я не сделал этого. Застыв в маленьком кресле, продолжал смотреть на нее. Она уже расплела косу, длинные золотистые волосы спускались с правого плеча, и она расчесывала их пальцами. Прежде чем я нашелся, что сказать, она вдруг рассмеялась и глядя прямо мне в глаза, продолжила:
— Все это детские воспоминания. Я уже давно простила мою мать и даже сумела понять ее. Я даже могла бы простить Мюллера.
— Он очень старый, — пробормотал я.
— Да, очень старый, — повторила она мои слова.
Протянула руку к забытому стакану, поднесла его к губам, снова поставила рядом с собой.
— Знаете, — голос ее зазвучал громче, — все можно простить, все, кроме лжи самому себе и преднамеренной лжи другому. Ведь вы сказали это, или не говорили? Я имею в виду, если человек ошибся, он должен, по крайней мере, быть мужественным и признать это, а не продолжать обманывать…
Я не понимал до конца, что и кого она имела в виду, говорила ли обо мне или о Мюллере. Какие ошибки я должен исправлять, и есть ли у меня на это время?
— Быть может, он, — я имел в виду Мюллера, — раскаивается сейчас в своих ошибках и пытается, несмотря на возраст, помогать другим…
Она сделала презрительную мину:
— Вот именно, пытается!
— Разве то, чем он занимается в настоящее время, не своего рода?..
Она оборвала меня даже с некоторой злостью:
— Никакого рода… Все это пустое! Я говорю, что готова была его простить, если бы не все эти комитеты и прочая чушь.
Поднялась с пола и, скрестив руки на груди, стала ходить по комнате, а я вновь почувствовал себя не в своей тарелке, и мне захотелось поставить точку во всей этой истории и уйти. Но она остановилась передо мной и со спокойной убежденностью произнесла:
— Мюллер разрушил всю мою жизнь.
Я по-настоящему испугался:
— Неужели он и с вами тоже… Неужели вы были?..
— Любовниками? — усмехнулась она, — нет, что за бред! Мюллер?! Просто он помогал мне на свой манер и разрушил мою жизнь… Если ты не можешь спасти утопающего, то зачем делать вид, что ты протягиваешь ему руку помощи? И зачем повторять это снова и снова, превращать в профессию?
За окном уже сгустились сумерки, но она все не зажигала лампу и принялась, в полутьме, рассказывать историю своей жизни. Расхаживала по комнате и говорила, иногда присаживалась то на кресло, то на пол, говорила без умолку. Буквально обнажала себя перед незнакомым человеком, случайно встреченным в тот момент, когда ей хотелось говорить. Пересказывала ему весь внутренний диалог, который вела сама с собой годами. Раз или два в глазах ее блеснули слезы, но она так и не заплакала. По крайней мере, в моем присутствии. Не знаю, что было потом, когда я после этого нескончаемо долгого дня наконец покинул ее квартиру.
Свет она зажгла перед самым моим уходом, и мы оба даже вздрогнули, словно очнувшись ото сна. Перед открытой дверью я обнял ее за плечи и поцеловал в лоб. Она ответила мне поцелуем в щеку и сказала: «Спасибо, вы даже не знаете, какой подарок вы мне сегодня сделали!» Пожимая мою руку, добавила: «Сегодня мой двадцать седьмой день рождения».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Хрупкая, как бабочка
В юности, когда я учился на филологическом факультете и изучал зарубежную литературу, я часто задумывался над фразой, которой начинается «Анна Каренина»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Почему, спрашивал я себя, Толстой открывает свой великий роман такой малозначащей сентенцией?
Теперь, на склоне лет, я понимаю, как он был прав. Мне не слишком много известно о счастливых семьях, действительно ли они похожи одна на другую в своем счастье, но я убедился, что несчастье — это травма души, и если ты получил ее в детстве, она не заживает всю жизнь. А одна травма не похожа на другую. Но тут возникает еще один вопрос: даже если травмы разные, не является ли тайная душевная боль некой приметой, по которой люди узнают друг друга? Не похожи ли и мы с Бриджит?
Почему она выбрала именно меня в качестве слушателя? Оказался ли я случайно встретившимся на ее пути незнакомцем, с которым ей захотелось поделиться своими тайнами, чтобы облегчить душу, или выбор был неслучайным? И почему история ее жизни, протекавшей в далеком от меня мире, так глубоко задела мое сердце?
Почему меня так опечалила судьба ее несчастного отца и самой Бриджит, и ее африканского мужа, которого я живо представил себе по ее рассказу? Я понял ее мир, столь далекий от моего. Очевидно, и она поняла бы меня, если бы я поведал ей свою жизнь, сумела бы проникнуть в мой мир. Маленькая деревня, ничем не похожая на ее городок. Бедная деревня в Верхнем Египте. В ней тоже жил единственный ребенок со своим отцом.
Но я знаю, что не расскажу ей этого. И точно знаю, что не скроюсь от глаз этого ребенка, образ которого преследует меня с сегодняшнего утра, несмотря на все события насыщенного впечатлениями и переживаниями дня. Напрасно я ворочаюсь в постели — сон не идет. Напрасно спрашиваю его: почему ты не отпускаешь меня даже на закате моей жизни? Какой в этом смысл? Время ушло, и поздно извлекать уроки из далекого прошлого. Или ты и не думаешь ничему меня учить, а предъявляешь какие-то права, но какие?
Я всегда вижу тебя одиноким ребенком, мать которого умерла от малярии, когда ему было четыре года. Хорошо помню ее бледное, восковое лицо в ту ночь, стекающие по нему ручейки пота, слышу стук ее зубов, ее непрерывные просьбы «пить, пить». Вижу, как отец приподымает ее голову, чтобы дать ей напиться, а голова вдруг бессильно сваливается с его руки. Зрачки глаз замирают в неподвижности, и желтое лицо кажется таким маленьким на фоне длинного черного платья. Отец выпрямляется, кладет руки на твои плечи и говорит: «Все, сынок». А ты смотришь на него с удивлением, и тебя охватывает страх, когда комнату заполняют голосящие женщины в черных покрывалах, и ты утыкаешься лицом в колени отца.
Потом я вижу тебя в твой первый школьный день. Как ты был горд тогда, впервые надев курточку и брюки и отправляясь в сопровождении отца в город, где находилась школа! Как ты радовался первое время, когда кто-либо из учителей велел тебе пойти разыскать отца и передать ему, чтобы он принес мел или чернила, или большую карту, которая вешается на классную доску! И еще больше радовался, когда в конце недели, когда в школе нет ни учителей, ни учеников, отец просил тебя помочь ему. И ты закатывал рукава рубахи и приносил ему ведро воды. Вы вместе обходили классы, и отец, опускаясь на корточки, мыл большой тряпкой полы. Когда ты начал испытывать стыд?.. Став немного старше? Или когда учитель однажды, взглянув на часы, крикнул тебе: «Почему твой обкурившийся отец не дал звонка о конце урока?.. Иди разбуди его!» Когда ученики дразнили тебя на переменке?.. В то время мы, бедняки, составляли в школе маленькую горстку, терявшуюся в толпе сыновей землевладельцев и городских чиновников. Удовольствие, которое они испытывали, унижая нас, перевешивало у этих мальчишек даже злость от наших успехов в учебе. Некоторым удавалось скрывать свою бедность. Но у меня не было такой возможности, как не было и возможности скрыть свои высокие отметки по всем предметам. Даже после того, как отец мой вышел на пенсию — я в то время еще не окончил начальную школу, — моя родословная передавалась по наследству от одного к другому из менявшихся учителей. Приходя в класс, каждый новый учитель начинал с того, что зачитывал фамилии учеников и задавал неизменный вопрос: «Кто твой отец?» Я никогда не успевал ответить, обязательно находилось несколько добровольцев, опережавших меня и сообщавших: «Он был школьным сторожем». И учитель уже знал, что может ругать и наказывать меня безбоязненно, чего он не мог позволить себе в отношении других учеников. Сколько раз я ссорился и дрался из-за отца! Сколько пролилось крови, и моей, и моих обидчиков! Но ни разу я не пожаловался отцу. А как я гордился им позже, в редакции газеты, в АСС, перед Манар, когда мы с ней познакомились! Я всем рассказывал об отце — школьном стороже, который экономил на себе, копя миллимы и пиастры, чтобы я мог учиться в университете. Однако залечили ли эти похвальбы детские раны, стерли из памяти обиды и унижения? Да, быть может, в какой-то степени, когда у нас был президент из детей бедняков, который поддерживал нас, и бедность не была в то время позором. Но разве не испытал я прежнее чувство стыда, когда Халид после окончания средней школы собирался поступать в военный колледж и, заполняя анкеты, должен был указать профессию отца и деда? Так к чему же притворяться и лгать? Рай для бедных закончился. Все это было обманом, о котором давно пора забыть.