Ёран Тунстрём - Сияние
— От греков и дальше?
— Да нет, черт возьми. Через час у меня «Лючия ди Ламмермур». Школьный спектакль. А мне еще надо распеться.
— Тогда начнем с Лютера. Он был горячим сторонником свободы воспитания. Потому что сам боялся школ, как две капли воды похожих на тюрьмы. Однажды его за день отколотили пятнадцать раз.
— Цитату какую-нибудь помнишь? Чтоб французу подсунуть.
— «Дети должны бегать, прыгать и делать все, что им хочется, — надобно воспитывать детей сообразно их возрасту, и работа должна быть подобна игре. Мы проповедуем перед детьми, но не умеем смеяться вместе с ними». Конец цитаты.
— Запиши ее и переведи на французский, Рагнхильд. Как это у Лютера? «Мы проповедуем перед детьми, но не умеем смеяться вместе с ними». Замечательно.
— Если не считать того, что он, наверное, католик, а в иных случаях даже пылко верующий, — сказала Рагнхильд, пытаясь натянуть на колени короткую юбочку.
— А Руссо разве не разделял этих взглядов? Хоть и был швейцарец.
— По-моему, он говорил что-то в таком духе: человеку не надобно иной книги, кроме мира окрест, и иного учения, кроме опыта, с коим сталкиваете я ребенок. «Речь не о том, чтобы учить его Истине, а о том, чтобы показать ему, как найти эту Истину самому».
— Занеси в протокол. Звучит современно.
Оулавюр отпер несгораемый шкаф, достал оттуда пакет груш и нож для сыра, нагнулся над мусорной корзинкой, очистил одну грушу, разрезал на четыре дольки и вручил нам по сочному куску.
— Груши «Вильямс», самые нежные из всех. Погоди, Рагнхильд, салфетку возьми, а то обкапаешься. Научилась бы сидеть как положено, не пришлось бы и одежду пачкать. — Он повернулся к нам с отцом. — Дело в том, что Рагнхильд упорно подбирает под себя правую ногу — на заседаниях, может, и нет, но на всех обедах, где я имел честь ее лицезреть. Подбирает под себя правую ногу и сидит за километр от стола, а в результате на долгом пути к ее прелестному ротику с полной ложки или вилки непременно что-нибудь да падает. Избежать этого, как я твержу с тех пор, как ей стукнуло двенадцать, можно только одним способом: сидеть ближе к тарелке, аккурат над нею. Но, похоже, просветить нашего министра просвещения в таких простых вещах — задача невыполнимая. К примеру, когда я пригласил тебя на лосося под голландским соусом и он очутился…
Министр просвещения Рагнхильд неприязненно посмотрела на Оулавюровы телеса.
— Ты, часом, не думал податься в компанию флагеллантов? Между прочим, ты сам чавкаешь. Хотите, расскажу про Песталоцци, доброго чудака, который собрал подле себя восемь десятков детишек-беженцев, у одних были на голове шрамы от пуль, другие погружены в апатию, худые как скелеты, третьи вообще дебилы, все упрямые и подозрительные…
— Чавкаю? Я?! Ты что-то нынче очень агрессивна…
— А еще ты ковыряешь в зубах и чмокаешь языком. Продолжать, или?
— Нет уж, мне надо распеться. В одиночестве. Ты подготовь списочек хороших цитат, буду очень тебе благодарен. Можешь идти. Кстати, купила бы себе другую юбочку, скажем в фиолетовых тонах. Ведь ты должна радовать наш глаз. Спасибо за сотрудничество.
Она вышла, хлопнув дверью.
— Тебе, Пьетюр, я доверяю разработать программу игр и составить список ребят-участников. Сперва я, конечно, переговорю с президентом, заручусь его обещанием присутствовать на празднике… Ну а теперь, увы, мне пора.
Так я был назначен детским «министром без портфеля» и вышел из Оулавюрова кабинета с высоко поднятой головой. И уже на лестнице мы услышали, как он пробует свой могучий голос.
Оулавюр грезил оперой. Голос у него был не самый красивый в стране, но в создании сценического образа с ним никто соперничать не мог. Он сыграл великое множество мелких ролей и единственный в этой категории удостоивался рецензий — то как беглец-саксонец, то как торговец рогожей, то как лесной дуб в бурю. Выходя на сцену, Оулавюр затмевал лучшего тенора, половицы гудели от его поступи, могучие дворцовые порталы трещали. Мы все любили оперу, ведь если музыка печальная, можно развлечься, узнавая под боевыми шишаками и нищенским рубищем то министра по делам культов, то депутатов альтинга, то, как упомянуто выше, начальника протокольного отдела.
Возможно, воспоминание о какой-то оперной декорации и заставило меня бегом броситься назад, в его кабинет.
— Оулавюр, Оулавюр, у меня есть идея!
Он нехотя прервал свои вокальные упражнения.
— Помнишь дорогие китайские вазы эпохи Мин в Хёвди?
— Да, а что?
— Я вот думаю: что, если мы немного погоняем в комнатах в футбол? И если заранее заменить эти вазы дешевыми подделками из китайского магазина, то можно их расколотить. Мы их мячом разобьем, а вы, взрослые, скажете: «Подумаешь, одной минской вазой больше или меньше. Главное, чтобы дети вдоволь наигрались». Может, его тогда еще больше совесть заест?
Я и сейчас готов поклясться, что он кивнул и сказал:
— Замечательно, Пьетюр. Правда блестящая идея.
~~~
— Шуберт, — говорит Мордекай Катценштейн, подкладывая полено в нашу роскошную плиту. — Если и можно хоть что-то поставить ему в упрек, то лишь одно: он так и не усвоил тонкостей полифонии. В его произведениях все инструменты, один за другим, играют главную роль. Поэтому сегодня мне хочется исполнить Гайднов опус семьдесят шесть, мечтаю о его нисходящих квинтах.
Он разглаживает свою черную бороду, и по кухне распространяется запах маринованной селедки.
— Пока ты играешь в моем доме, изволь держаться Шуберта. Мы же видимся всего-то раз в год…
— Я думал, для разнообразия… Немножко чистой классики.
— Нет, Мордекай, ты мой гость, и у тебя есть гостевые обязанности.
Да, раз в году у нас гостил Мордекай Катценштейн. Он был раввином в Амстердаме, а в Исландию ездил проверять, вправду ли кошерную маринованную селедку выпускает Корнелиус Йоунссон на фирме «Сельдь и рыбопродукты».
Обычно он останавливался у нас, и я вместе с ним ходил в маринадный цех Корнелиуса и в потрошильни, где выяснил, что у кошерной селедки крышка с колечком. Отец однажды делал репортаж о том, каким успехом кошерная селедка пользуется на внешнем рынке. В особенности она была популярна среди нью-йоркских мусульман. Отец говорил, что принимать такого гостя, как Катценштейн, все равно что принимать у себя большой мир. О нем не скажешь: да был тут один еврей, смотрел, чтоб селедку мариновали как полагается. Чтобы говорить о Катценштейне, нужно много слов, притом совсем особенных, слов с временем, слов с окраской. И когда я вижу эту голову в обрамлении черной бороды — мало-помалу побелевшей, — я вижу темные улицы, маленькие домишки, огромные библиотеки, чую запах блюд, которых мне не довелось отведать, вижу все это страдание, всю эту нечеловеческую муку. И все же это — Человеческое Страдание, потому что ни одно животное так не терзает себе подобных. Отец часто говорил, что в нас заложен изъян, что у нас утрачена связь между новым и давним мозгом, что с возникновением абстрактной мысли мы стали настоящими людьми, то бишь нелюдями. Потому-то очень важно, чтобы в Исландию порой залетали такие вот маленькие, косоглазые мужчины с черной бородой.
Временами, говорил отец, я его ненавижу. Временами я ненавижу их всех, уцелевших в Освенциме, в ГУЛАГе, выдержавших пытки, ведь они, одиночки (вероятно, по праву), считают, что видели Истину. Некогда существовало высокое понятие — гуманизм, которое, в частности, предполагало отказ от всех и всяческих форм жестокого или унизительного отношения к человеку; это было почетное понятие, малоприменимое к будничной жизни и спорам, препятствующее реалистическому восприятию действительности. (Один-единственный раз я услышал тогда от отца это слово — реалистический.) Короче говоря, с такими людьми трудно общаться, рядом с ними чувствуешь себя легкомысленным дураком, и все-таки он мой лучший друг.
— Для каждого человека собственные проблемы — самые большие, — сказал дядя Мордекай как-то раз, когда у меня болел зуб. — Если тебе больно, то этот зуб — величайшая в мире проблема. И ты сам знаешь, как говорят о морской болезни: сперва боишься, что умрешь, а потом — что не умрешь.
Струнные квартеты и селедка. Огромные уши неподвижного Свейдна, которые вспыхивали красным, когда открывали топку, пиццикато Стефауна, звучавшие так, как, по-моему, звучали недра Фредды, глубоко под землей.
— Тогда, значит, самое время для «Хорала», эта вторая часть преисполнена смертной тоски. Вы слушали «Зимний путь»?[34]
— По-моему, песни звучат некрасиво.
— Когда слушаешь, вовсе нет. Та же интуиция, что привела Франца к стихам Клаудиуса, привела его и к Вильгельму Мюллеру[35], который в салонах Мендельсона встречался с Гёте и стихи которого после Венского конгресса были запрещены. Шуберт читает их в одном из подпольных журналов, каких в то страшное время было много, и его тотчас захватывает одинокое странствие по сельской Италии. Ни единого существа во всех двадцати четырех стихотворениях, кроме Смерти. Послушайте как-нибудь песню номер тринадцать, «Der greise Kopf», «Седины», где Шуберт неожиданно переходит на соль мажор: «und hab’ mich sehr gefreuet»[36], — когда речь идет о смерти. Сыграем?