Эрвин Штритматтер - Лавка
Двоюродная бабка пропалывает морковь. Ханка Петке, жена безземельного крестьянина, трюхает к ней через поле:
— Уж так мне в поясницу вступило, так вступило, мочи нет, помоги, Майка.
— Ты, стало быть, веришь, что я помогу?
— Дык как же не верить? Неш я тогда пришла бы?
— Ну так становься на карачки и давай вместе полоть.
— С моей-то поясницей и на карачки?
— Вот и выходит, что ты мне веры не даешь, — говорит Майка, и грозовая туча ложится на ее лицо.
Воцаряется тишина. Жужжат на лету мухи, и каждая что-нибудь да промолвит. А Майка глядит, как плещут крыльями бабочки. Петкинша медленно опускается на колени и берется за прополку. Майка велит ей вдобавок смотреть вслед всем, кто ни пролетит мимо.
— Пролетит муха, повернись налево, пролетит бабочка — направо.
А мимо летят слепни, мясные мухи, бабочки-капустницы, которых у нас зовут также белянки. Петкинша то согнется, то повернется. А солнце поднимается все выше, а время проходит, и Майка говорит:
— Теперича встань!
Она уводит Петкиншу за собой в дом и растирает ей поясницу собачьим жиром. И жир этот непременно должен быть вытоплен из собаки, которая родилась двадцать девятого февраля, так говорят степняки.
Но мне Майка честно призналась:
— Это льняное масло, водка и отвар из сосновых иголок майского прироста.
Петкинша для проверки гнется и поворачивается:
— А мне вроде как полегчало.
— К завтрему ты начнешь у меня летать что твой жаворонок. — И снова Майкино лицо солнечно светлеет.
Позвольте мне наскоро пропеть хвалу гречихе, которую сеет моя двоюродная бабка. Дед называет гречиху степным хлебом. С тех пор как в степи больше не сеют этот хлеб, моя родина стала бедней ароматом, краской и волнами, что наполняли меня восторгом. А великое множество пчел, обязанных гречихе жизнью? Где они теперь? Может, снуют, как беспокойные, не нашедшие берега волны, далеко за пределами той равнины, которую мы называем действительностью? И где колбасы, начиненные гречневой кашей? Одно изобилие влечет за собой другое, одна нехватка порождает другую: я вспоминаю гречневую запеканку из томленой гречки, которую бабусенька-полторусенька готовила в духовке с кусочками свиного сала.
Родители решают принести в подарок двоюродной бабке спички и трубочный табак, тот, что идет по пятьдесят пфеннигов. Да, да, вы не ослышались, моя двоюродная бабка курит, и вдобавок курит малоподходящую для святой деревянную трубку с резной головкой. Майка сидит в придорожной канаве и жнет траву, а между темно-желтыми цветами пижмы поднимается голубой дымок, будто со дна канавы вдруг забил теплый источник; Майке приходится глядеть в оба, чтобы не отсечь взмахом серпа головку своей трубки.
Мать разворачивает подношения. Майка благодарит.
— Я вам кофейку сварю, свеженького, — говорит она, после чего высыпает зерна ржи на сковородку, обжаривает их прямо при моей матери на открытом огне и, разумеется, наполовину сжигает. Уголки губ у матери презрительно опускаются, принимая форму серпа. У себя дома мать привыкла к солодовому кофе Катрайнера с добавлением щепотки натурального, бразильского. А у Майки Бразилия находится в аккурат позади дома.
Отец тем временем оглядывает двор, и, воспользовавшись его отсутствием, мать просит Майку посоветовать ей какое-нибудь средство против обмороков.
— У меня все внутрях сжалось, вдруг — бух — и я уже на полу, — рассказывает мать, умалчивая, однако, что «бух» произошло именно тогда, когда Тауерша пустилась во всякие непристойные воспоминания про себя и про нашего отца. Но от Майки ничего нельзя скрыть, она знает, что знает, не так, так эдак.
— Я не только была вся побледнемши, я прямо была как мертвая, — добавляет мать.
— Все едино, — говорит Майка, — тебе я не могу помочь.
— Не можешь? Почему, ну почему же?
— Зелье против ревности растет в тебе самой.
Мать у нас грядка, что ли?
— Я в толк не возьму, о чем это ты говоришь, — изумляется мать. Она хочет свести весь разговор к легкой болтовне, но вдруг ей чудится, будто она вся из стекла. Колдунья Майка видит ее насквозь.
Приходит удивленный отец.
— А у тебя-то на конюшне стоит наш Пердунок, — говорит он.
— Ветродуй, — наставительно поправляет мать.
— И не ваш он, и не мой, — говорит двоюродная бабка. — И не его вина, что он росточком не вышел. — Бабка разгорячилась. — Зафасонили нынче люди, вот и ни к чему им лошадка, коли нет у нее той силы, какая по крестьянству требуется. Но уж теперь-то я буду глядеть в оба, теперь я никому не дам над им измываться.
У отца так вытягивается лицо, что это можно измерить сантиметром.
— Никто над им не измывался! Нам нужно было привезть товар для лавки.
Родители грызут черствую коврижку, которую подала им Майка к ржаному кофе, но немного погодя говорят, что им пора, и встают из-за стола.
— Мы б и еще посидели, да все дела, — говорит мать.
— Дела, дела, на кой они вам сдались, дела-то?
— На кой, значит? — повторяет мать. — А на кой тебе трубка? — И будто озорная школьница, высовывает бабке язык.
— Ты б лучше поостереглась, чтоб его не раздуло! — грозится бабка. — Ты пеки свои хлебы, — говорит она отцу, — а ты шей себе новые блузки из старых юбков, как раньше шила, — говорит она матери, — вот и не придется вам лизать чужие задницы, а люди сами к вам придут и вам поклонются.
Визит протекал не совсем так, как желали родители.
— На мой нюх, у ней прелым сеном пахнет, — говорит отец.
— А на мой, так чесноком, — говорит мать и высовывает язык: — Погляди, он еще не распух?
Наша семья пускает корни, наша семья медленно врастает в босдомскую почву. К осени во всей усадьбе не остается ни одного уголка, где я не побывал бы, откуда не мечтал бы сбежать, куда не мечтал бы вернуться снова.
В мучном закроме меня обступают запахи ржаной муки, отрубей, льняной дробленки. Они увлекают меня за собой и внушают истину: что нынче зерно, то завтра мука, а мука станет хлебом, а хлеб нечистотами, и под конец то, что некогда было зерном, вновь станет частью ржаного колоса. А сено, в которое я усаживаюсь на сеновале, вчера называлось травой, завтра станет кормом в яслях, а послезавтра обернется конскими яблоками. Куда ни глянь, везде круговорот, нечто непонятное подкрадывается ко мне, порой медленно, а порой торопливо, из слов, которыми я это именую.
Дневной свет просачивается в темноту сеновала. Черные мясные мухи ползут из трещин в балках и бьются, словно сбежавшие из церкви звуки органа, об изразцы. Наша кошка Туснельда приходит, ловит их, съедает и, стало быть, поддерживает свою жизнь с помощью того, что днем раньше я называл мясными мухами. Я смутно догадываюсь, что только ход времени мешает мне сразу же увидеть тех мух, которые возникнут из нашей кошки.
Кругом сплошные чудеса. Я делюсь своими наблюдениями с Германом Витлингом, но, не успев договорить, уже жалею об этом. «Эка невидаль, да кто ж не знает, что кошки жрут мух», — говорит он.
Я пытаюсь поговорить с матерью.
— Время нет, время нет, — говорит она и: — Лавка, лавка.
В Босдоме у каждого года есть своя весна и свое лето, своя осень, своя зима и свои промежуточные времена — ранняя весна и конец лета, поздняя осень и начало зимы, ну и, конечно, рождество, пасха и троица, масленица и престол, дни рождений и праздники ферейнов. В своем маленьком театре я не могу вывести их всех на сцену и помяну только те, которые наиболее ярко запечатлелись в моей памяти.
Зимние сумерки, я сижу в выемке для ног перед устьем хлебной печи и сочиняю сказки для собственного удовольствия. Пять каменных ступеней ведут из выемки в пекарню, а из пекарни, если подняться еще на три ступеньки, в старую пекарню и наконец, одолев еще две, — в кухню либо в лавку. Лавка словно сидит на троне. Королева она, что ли? Или дракон? Для разъездных торговцев лавка все равно как цветущая липа, и они набрасываются на нее, будто пчелы или тля.
Торговый люд скорей других приходит в себя после войны и голода. А инвалид войны Барташ и горняк Хандрик вообще в себя не приходят. Барташ потерял правую кисть и кусок предплечья, и ничего у него так и не выросло. Там, где у него раньше была кисть, приспособили железный крючок. Барташ учится вязать веники, но при всем старании больше трех березовых веников в день ему не осилить.
А у горняка Хандрика в животе сидит лягушка.
— Заглотнул-то я ее, — рассказывает Хандрик, — когда она еще головастиком была, во Фландрии, это приключилось, когда мы воду прям из лужи пили.
Теперь лягушка садит у Хандрика на дне желудка и перехватывает самые лакомые кусочки.
— Вот почему мне ничего впрок не идет — съешь кусочек селедки, лягушка как раскорячится, так меня сразу и выворачивает.