Алла Калинина - Как ты ко мне добра…
Она слонялась по квартире, трогала вещи, долго и придирчиво смотрела на себя в зеркало и всякие делала выражения лица. И такое попробовала, какое было тогда на катке у Нади Сомовой, но у нее не получилось. Потом она подняла крышку пианино и стала наигрывать одним пальцем, сама не зная что. И пианино звонко и длинно отвечало ей в тишине квартиры. Как жалко, что не умела она играть. И петь она не умела.
— Мама, — крикнула она, — мама! А где консерватория?
— На улице Герцена. А что?
— Ничего. Я там еще никогда не была.
Она нигде еще не бывала. И ничего не знает. Все-все-все будет у нее в первый раз. И все впереди.
Глава 8
Роман вырос в необычной семье. Родители его оба были художники. Они не ходили по утрам на работу, как все другие родители, они поздно вставали и рано ложились, измеряя жизнь световым днем. И квартира у них тоже была странная, вообще-то это была даже не квартира, а студия, когда-то, еще в незапамятные дни, до рождения Романа, выданная отцу для работы. Студия представляла собой громадную комнату, всю переднюю стенку которой занимало гигантское полукруглое окно в частых переплетах пыльных рам. Это окно и навело, вероятно, на мысль использовать нелепое помещение в большой и бестолковой коммунальной квартире для целей возвышенных и прекрасных. Но Александр Васильевич, женившись на молоденькой и нежной Машеньке Савиной, проявил присущий ему здравый смысл. Он разделил свою студию на три части, так что окна в боковых комнатах получились треугольные, а в средней, самой большой, окно было как окно, почти нормальное, только сверху полукруглое и очень большое — от стены до стены. Впоследствии произошло совсем уж замечательное событие — квартиру решили разделить на несколько отдельных. При дележе к студии отошла еще большая и темная, как пещера, ванная и собственный отдельный выход на черную лестницу в глухой каменный двор маленького арбатского переулка. В этой-то экзотической квартире и родился Роман, и с треугольным окном, полным то зимнего белого блеска, то шороха ночного дождя, то пылания старого клена, растущего во дворе напротив, были связаны самые первые и самые нежные воспоминания его детства. И еще — музыка. В средней — самой большой, проходной — комнате стоял мамин рояль «Бехштейн» с потускневшей от старости крышкой, на которой были навалены груды нот.
Дело в том, что до замужества Мария Николаевна так же, как и две ее старшие сестры, была музыкантшей и так же, как они, неудачливой. Встретив своего будущего мужа, она увлеклась живописью и вскоре занималась ею вполне профессионально. Музыка же — музыка оставалась сама по себе. Мария Николаевна играла неожиданно и бурно в самое неподходящее время — то ранним утром, когда Роман еще спал и просыпался, захваченный этим волнующим мягким и стремительным потоком, то среди дня, когда в маленькой кухоньке, созданной из обрезка бывшего коридора, безнадежно подгорал обед. Роман не знал, хорошо ли она играла, иногда ему казалось, что в музыке что-то не так, он внутренне напрягался, силясь перестроить и повернуть ее по-своему, но это ему никогда не удавалось, музыка пересиливала его, уносила за собой, и он, расслабляясь, покорялся ей, уже убежденный в ее бесконечном превосходстве над собой. Он рано начал учиться играть, и задумчивое сутулое сидение на круглом вертящемся стульчике с руками, тяжело опущенными на желтоватую покоробленную старую клавиатуру, было одним из самых привычных состояний его детства. Но он не делал особых успехов, он был толстым, медлительным и ленивым ребенком с тяжелым подбородком, светлыми ресницами. Едва начав проигрывать гаммы, он погружался в какие-то медленные сонные мечтания неизвестно о чем и надолго застывал, глядя в окно.
Мать же, сидя с ним рядом, нервничала, раздражалась, отталкивала его в сторону, чтобы показать, как надо ставить пальцы, как поднимать и опускать руки, чтобы аккорд был полным, чтобы пели старые клавиши, чтобы эта простенькая песенка звучала, звучала! И оба они забывали про урок, мать играла, а он слушал.
А потом родители вдруг срывались и надолго уезжали на этюды. Тогда к Роману переселялась старшая мамина сестра Клава, и с ее появлением жизнь круто поворачивала на все сто восемьдесят градусов, и это было невероятно интересно.
Раз и навсегда на полную мощность включался репродуктор, который решительно и бесповоротно поднимал их по утрам в шесть часов, задолго до школы и до работы, и они вместе делали зарядку, толстый Роман в черных шароварах и толстая Клава в сиреневых трико до колен. Потом они пили чай. Клава не признавала ни обедов, ни завтраков, суп отменялся сразу же, за ним исчезали котлеты, пюре и каши, и они переходили, как выражалась Клава, на «простую и здоровую пищу» — на чай и конфеты, на свежие булочки с маслом и чайной колбасой, на покупные пирожные и Клавино домашнее варенье. Они оба были сластенами, и Рома никогда не мог понять, как после всего этого роскошества Клава умудрялась сдавать маме сэкономленные на хозяйстве деньги. Ему это казалось одним из многочисленных чудес, на которые Клава была такая мастерица. Она прожила интересную жизнь. С музыкой она покончила раньше и решительнее, чем младшие ее сестры, — пошла работницей на ткацкую фабрику. Это казалось родным страшной экстравагантностью, но через десять лет, пройдя все этапы возвышения, Клава была уже директором фабрики, известным человеком, много ездила за границу, вышла замуж за красавца чекиста четырьмя годами моложе ее. Однажды в недобрый день чекист исчез навсегда, а Клава была возвращена к исходным рубежам — опять попала в рабочие, но к сороковому году снова была начальником цеха, такой и помнил ее Рома, всю в чертежах, в табачном дыму, с веселой разухабистой речью, в которой то и дело проскальзывали совершенно ужасные уличные словечки.
Зато Клава была единственным действующим человеком в их семье, она чинила утюги и плитки, вкручивала лампочки, чистила столовое серебро и являлась время от времени проводить генеральную уборку: выбивала одеяла, стирала гардины и мыла необозримые рамы, отчего вся квартира делалась совершенно другой — новой, просторной, светлой и пустой. Клава умела все — она перелицовывала старую одежду, решала Ромины задачи и критиковала папины картины, вытаскивая из пыльной груды, остро пахнущей краской, одно-два полотна, и высокий, сутулый и молчаливый папа соглашался — да, эти самые лучшие, это ему удалось.
А когда Клава уезжала, мама казалась особенно беспомощной, нервной и красивой.
Трудно было бы одним словом объяснить, как относился к старшей своей тетке Рома. Он и восхищался ею, и бесконечно смущался, слыша ее речь и видя удивляюще простые отношения с миром. К этому времени он был уже совершенно сложившимся маленьким интеллигентиком, вдумчивым и начитанным, скованным, неуверенным в себе и одновременно заносчивым от детской невинной уверенности, что центр мира по счастливой случайности находится именно там, где родился и вырос он, Рома, где стоит рояль «Бехштейн» и громоздятся картины, где много пыли и старых книг, где любят говорить обо всем на свете, но если звучит музыка, бросают все дела.
Рома ненавидел зарядку и сиреневые трико, но его захватывало обаяние действия, он хотел, как Клава, ничего не бояться и все уметь. Рисовать для него было нетрудно. Проблема была — чертить и строить. Вот что с детских лет волновало его воображение.
В школе Рома учился хорошо, даже отлично, и не раз, сидя в своей комнате за аккуратным столиком, который содержал в образцовом порядке, он слышал сквозь тонкую перегородку, как мама взволнованно говорила знакомым:
— Литература, история — это понятно, это естественно, но физика, математика и эта ужасная химия — все ведь так сложно! Он необыкновенно, необыкновенно способный мальчик…
Что чувствовал в такие минуты Рома? Больше всего неловкость, стыд за маму, он опускал тяжелую белобрысую голову, мучительно краснел, закрывая маленькие, плотно прижатые к черепу уши еще по-детски пухлыми ладонями. «Что она говорит там? Чем хвастается?»
Но сладкий яд по каплям все глубже проникал в его душу, и все чаще задумывался он над маминой уверенностью, и все ярче тлела в глубине его застенчивой души мечта, надежда на избранность.
Может быть, вся эта странная атмосфера сделала бы из Ромы совсем другого человека, не того, который через много-много лет встретился на пути Веты Логачевой, но силы совсем другого порядка вмешались в его жизнь — наступал, накатывал сорок первый год.
Война все сразу и бесповоротно изменила в семье Ивановских. Александр Васильевич ушел на фронт уже в начале июля, и когда он исчез, Рома впервые почувствовал, как много значил для него отец, высокий, молчаливый и надежный, как спокойно было в доме оттого, что он стоял по утрам у окна, заложив за спину тяжелые квадратные темные руки, и насколько другой была мама, когда он был с ней рядом, — моложе, счастливее, легче. В сентябре Мария Николаевна с Ромой эвакуировались на Урал. Тетя Клава собирала их в дорогу. Если они пережили потом те две страшные военные зимы, то, верно, не без ее помощи, — она снарядила их по-солдатски толково, тепло и запасливо, сама же решительно, не слушая никаких уговоров, осталась в Москве и переехала на жительство в арбатскую студию своей сестры. И только Мария Николаевна с Ромой одни, без родных и друзей, тронулись в дальний путь. И то, что довелось им испытать в маленьком незнакомом городке, в который забросила их жестокая рука войны, непереносимой тяжестью легло на их слабые незакаленные плечи. Самое трудное было даже не в том, что Мария Николаевна по ценностям военного времени ничего не умела делать, хуже было то, что она ничего не понимала. Она пыталась заводить какие-то немыслимые светские знакомства, она надеялась прокормиться живописью и была совершенно неспособна наладить быт. Они начали голодать почти сразу. И это было особенно мучительно для Ромы, который как раз в это время начал стремительно расти, прибавив за первые военные полгода двенадцать сантиметров. После долгих месяцев недоразумений и мучительной неопределенности, уже надломленные, обтрепавшиеся и голодные, они наконец поселились при школе, где мама получила нелепую должность учительницы пения, зато школу топили, и здесь было организовано одноразовое горячее питание. Ребята не любили маму, она говорила высокопарно и непонятно, была надменна, раздражительна и совершенно не понимала их голодного, изуродованного, нищего, но все-таки детства. И Роме было невыносимо тяжело каждый день видеть и на себе ощущать это взаимное отчуждение и непонимание. Может быть, больше всего из-за этого не заводилось у него ни с кем тесной дружбы. А может быть, оттого еще, что по вечерам ребята расходились по домам, и он оставался в пустой гулкой и темной школе наедине с мамой и ветхим дребезжащим пианино. Если бы не это пианино, было бы еще хуже. Это был первый и единственный период в жизни Романа, когда он много играл. Это нельзя было назвать учебой, он перескакивал через ошибки, он прощал себе неправильную вялую постановку рук и то, что ему безнадежно не хватало техники, он играл по нотам то, что было под руками, какие-то случайные и труднодоступные вещи, — все, что мог достать, он играл для себя. И чем больше играл, тем яснее чувствовал — дальше так нельзя, вот только закончит он семилетку и наконец уйдет на завод. Мальчишек его возраста в школе оставалось все меньше, и ему пора было, давно пора заняться делом.