Давид Гроссман - См. статью «Любовь»
Ошарашенный этой речью Фрид хоть и уставился на Зайдмана, но почти не слышит его, поскольку пытается припомнить, кого же это он ему напоминает? Эта жестикуляция, плавные, округлые, приятные для глаза движения и нежные приветливые улыбки — что за черт?
— Да, о чем я, собственно, говорил? — спохватывается Зайдман. — Пардон, забылся вдруг на минуту… Да, так вот: когда Лейзер рассказал мне про шкаф, я вдруг почувствовал, что теперь я, да, я сам, собственной персоной, и есть Лейзер, Лейзер во всей полноте, от «аза» до «ижицы» или, если угодно, от «алефа» до «тава», и что мне известны все его тайные помыслы и все сердечные терзания, и я уже предчувствую, как он через секунду поднимет руку, чтобы смахнуть с лица навалившуюся усталость — все, все знаю! И так несколько месяцев, в которые был я уподоблен Лейзеру и не отступал от него ни на шаг, так что уже, если бы и захотел, не мог прекратить этого, представьте себе, уже не было у меня ничего, что бы я сделал по собственному желанию. Казалось мне, что я и есть Лейзер. Что это я женат на Саре-Бейле… А он, праведник, не гнал и не проклинал меня, позволял следовать за ним, куда ни пойдет, сидеть вместе с ним в тесной его конуре часовщика, вместо него отвечать на вопросы, а, что там! — ведь я в точности знал, что он хочет сказать, еще до того, как раскроет рот. Ни днем, ни ночью не оставлял его! Из-за этого, да, и петлю накинул себе на шею… По его стопам… Понимаете — жизнь сделалась невыносимой. И дела еще ухудшились после смерти Сары-Бейлы, супруги моей… Пардон, его супруги… Преставилась Сара-Бейла. Убили они ее, понимаете вы, больная она была и уже совсем не вставала с постели, так они зашли в дом и убили ее у нас на глазах. Целую неделю мы ее оплакивали. На наших глазах убили… Ну, и среди ночи сказал мне Лейзер, что пришло время. Ты, сказал он мне, праведник из праведников, нет уже в этом мире подобных тебе людей, исполненных истинной любви к человеку, и не могу я больше выдержать, сказал он мне, доброты твоего сердца, не могу больше выдержать! Убивает меня доброта твоего сердца, сокрушает и повергает в жалкое состояние. Разрывается душа моя от жалости… Поэтому намерен я предпринять эти шаги. И прошу тебя сейчас оставить меня одного. Отпусти на некоторое время. Так он мне сказал. Опасался поскольку, что и я последую за ним в петлю. Вышел я из комнаты, и знал, что он собирается предпринять, и пошел в кладовку, и приготовил себе веревку… Потому что какой смысл в моей жизни без него? Без самого себя то есть? Что осталось во мне от прежнего, давно позабытого Малкиэля Зайдмана? Ничего! Прах и пепел. А! — он умер, а я, небех, оказался вынутым из петли. Вынули меня из петли и отправили в сумасшедший дом. А там, известное дело, уколы, и облатки, примочки, и припарки, и все доктора у меня на голове, чтоб холера забрала их всех! Тьфу! Пардон… Когда, как говорится, освободился оттуда, то есть когда немцы, да сотрется их имя и память о них, явились и выбросили весь наш синедрион, весь совет мудрецов наших на улицу, а во мне одна пустота, одна погибель внутри, будто смерч огненный прошелся по мне. Не знаю, может, смерть Лейзера жила во мне, и походил я на пустой контрабас, не было во мне сил ничему сопротивляться, пожелаешь — буду раввином, пожелаешь — кормилицей, и не пожалуюсь. На что жаловаться? Ведь жизнь, похоже, так даже интереснее, и в любом случае нет у меня выбора, что ж, словно вода просачиваюсь я во все создания и краду у них внутренность их и сущность, однако снаружи ничего не заметно, и даже сейчас, в эту самую минуту — ой! Нет, не теперь! — Он насупился и с укором шлепнул левой ладонью по правой. — По крайней мере, здесь удержись! По крайней мере, здесь, несчастный! О чем это я? А, да. Овладела мной окончательно эта слабость… Накидывается, как хищный зверь, на глазах у всех… Все поры на теле раскрываются, будто чашечки цветов, тоскующих по солнцу. Кости расшатываются, развинчиваются в суставах, и все делается во мне расплывчатым, расслабленным, губчатым и пористым до такой степени, что ближний, сущность которого не может противостоять мне… Вся квинтэссенция его всасывается, увлекается и спешит заполнить пустое пространство, которое ширится во мне, бьет ключом, растекается морем-океаном… И он безрассудно весь целиком стремится ко мне и ничего не чувствует… И все это, знаете, подобно какому-то незримому плагиату (см. статью плагиат). Все владение человека бесшумно перетекает в меня, да, желания и томления, тревоги и страхи, которыми мучается втайне, страсти, боль и разочарования, о которых потихоньку только самому себе решается поведать, — ах, Фрид, милый мой Фридчек, ты бы, верно, сошел от этого с ума. Ты не поверишь, в каком кошмарном аду живут люди — чтобы не знать тебе такого несчастья! — и какие дьявольские искушения скребутся у них в душе, мама дрога, у всех, у всех! И не ешь, прошу тебя, Фридчек, больше этих пирожков, потому что ты ведь знаешь: опять у тебя начнется изжога и не сможешь потом уснуть…
— Хватит! — заорал Фрид и вскочил на ноги.
А Паула посмотрела на него в недоумении:
— Он говорит прямо как я, правда, Фридчек?
Наш биограф, пустой внутри, извинился и сказал, что это — что делать, да! — иногда накатывает на него, накатывает с такой силой… И теперь даже хуже, чем обычно. Потому что все в нем выедено и голо, как в давно покинутом доме, куда только духи бесплотные заглядывают, чтобы поселиться. Весь он как испорченные часы, у которых стрелки еще движутся, но механизм — вот беда! — уже мертв, и зубчатые колесики заставляет вращаться некто посторонний… Вот, например, лоточник, продающий у входа в зоосад капусту, приправленную вареным горохом, — если постою возле него несколько минут, тотчас окажется весь целиком во мне, со всеми своими потрохами, и мелодия движения жизненных соков в утробе его станет моей, и клекот крови в жилах, и порывы сердца, и тайна его смертельной болезни, которую скрывает даже от жены и от детей… А если поработаю некоторое время возле вольера с попугаями, почувствую себя покрытым роскошными разноцветными перьями и, да, это тоже, — не в меру болтливым.
Фрид содрогнулся при мысли, что этот псих с его способностью к перевоплощению может однажды пристроиться и возле клеток с хищниками, и наказал себе позаботиться о том, чтобы этого не случилось — чтобы никогда не вздумали включить его в список обслуживающих медведя или тигра.
— Но что действительно странно, пан доктор, — продолжал Зайдман, — что у дурных людей нет никакой власти надо мной, то есть в этом моем искусстве перемещения душ… Возможно, у просто отчасти испорченных — да, имеется… Но у черствого, тупого, злобного человека — нет, никогда! Как будто какая-то неодолимая преграда стоит между мною и злодеями. Вот, например, сто раз могу я пройти возле их часовых — вы понимаете, о ком тут речь, — и ничего такого не случается. Сказать по правде — открою вам секрет: я даже люблю проходить мимо них, потому что тогда мгновенно становится мне легче с этим моим обожаемым искусством, с этим моим злосчастьем, и на несколько мгновений удается мне почувствовать, что я — это я, бедный маленький Малкиэль Зайдман… Могу поручиться: негодяям нет ко мне ходу. Убийцам — нет и нет! Не знаю, что за причина тут кроется. Загадка это для меня и, видимо, останется загадкой. Но со всеми остальными — совершенно напротив. Хорошие люди делают со мной все, что им вздумается, совершают во мне немыслимые потрясения. В самом деле… Перетекаю я к ним, и они перетекают ко мне без малейшей возможности воспрепятствовать этому. И даже здесь, в нашем зоологическом саду, ну да… Не прекращается! Признаться, Отто просил меня об этом. Сказал, что мы, поскольку не осталось у нас физических сил для борьбы, обязаны сделать все, на что еще способны, и я делаю, как он сказал, потому что Отто, вы знаете, ни в чем не отказывают. Поэтому напрягаюсь, и стараюсь, и рискую жизнью, и нарушаю все границы! Действительно так. Если хотите, называйте меня бунтарем. Да, машу руками, потрясаю кулаками, угрожаю небесам! У Господа под носом… Каждую минуту совершаю побег из самой охраняемой в мире тюрьмы, чтобы тотчас ворваться в другую, не менее неприступную. И так понемногу, понемногу одерживаю малую свою победу: осиливаю рубежи и препятствия, которые выставляет тот, кто их выставляет, между человеком и человеком… И тешу себя надеждой, что добавляю тем самым хоть капельку любви и сострадания между созданиями, потому что все тут так безумно одиноки, заперты и замурованы в своих клетках и камерах, слепы, и глухи, и немы все… Я, а! — я, по крайней мере, могу бродить между всеми по собственному желанию. И вмещать в себя всех. Передавать приветы без слов… Приют я для любого и каждого, постоялый двор, немой переводчик между множеством различных языков, потому что все умеют сказать эти слова, ну, например, несчастье, страдание, надежда, вожделение, а!.. — но только я один доподлинно знаю, что они имеют в виду, когда произносят то или другое. Что, например, ты, пан доктор, имеешь в виду, когда говоришь «боль», и что имеет при этом в виду госпожа Паула. Различны вы между собой, и подобно это тому, как, допустим, оба вы скажете «мама!», но ведь на самом деле обращаетесь к двум разным и, возможно, совершенно даже не знакомым между собою женщинам. Да, да, и только во мне — вы поняли? — сольются эти две боли, и слепые, глухие и бессловесные на миг услышат друг друга… Только во мне исповедуются друг перед другом со всей полнотой откровения. Превратился я таким образом как бы в толковый словарь, содействующий пониманию между человеком и человеком. И нет никого, кто бы прочел его, потому что я и сам не в состоянии. Нет, не в состоянии. Что я? Не более чем листы с письменами, а вот пан доктор высказался в том смысле, что, дескать, «дикари примитивные», «неучи безграмотные». Понимаю, конечно: только шутка это была, курьез такой, но все-таки… Теперь, когда высказал я наконец эти вещи, облегчил свою душу, попрощаюсь с вами и пойду своей дорогой, да, правда, уже несколько минут как порываюсь это сделать, но только… Ну, как объяснить? Как будто что-то удерживает меня, какое-то жжение ощущаю в глубине желудка, нет, нет, не от замечательных ваших пирожков с луком, госпожа Паула, а от какого-то сгустка в утробе моей, будто свертывается там что-то в упругий шар, будто познал я — Господи Боже! — познал тайну зачатия и беременности… Помогите! Что же это такое? Помогите мне! Пани Паула! Ай, какая боль! Может, это ты ее чувствуешь? Прими его, прими от меня, он твой, ваш он, не мой!.. Сделайте милость!