Томас Вулф - Паутина и скала
И внезапно Эстер захотелось крикнуть, сказать им, чтобы они не спешили, не беспокоились, не тревожились, не боялись, что вся их отталкивающая работа, все их напряженные усилия, напористость, ожесточенность, все мелочные расчеты на жалкие заработки и победы, пустая уверенность и ложные заверения в конце концов пропадут впустую. Реки будут течь вечно, апрель будет наступать так же прелестно, восхитительно, с таким же пронзительным возгласом, когда все их крикливые языки обратятся в прах. Да! Несмотря на всю их перебранку, лихорадочность неистового беспокойства, ей хотелось сказать им, что их крики останутся неуслышанными, любовь неоцененной, страдания незамеченными, что красота весны будет по-прежнему сиять спокойно и радостно, когда их плоть сгниет, что когда-нибудь другие люди на других тротуарах будут думать обо всех их усилиях и стойкости, даже обо всех их преступлениях и хвастовстве силой, с жалостью и снисходительностью.
В ярком апрельском свете старуха, полоумная карга, бормоча, рылась костлявыми пальцами среди гнилых овощей в мусорном баке. Внезапно она повернулась, подставила иссохшее лицо солнцу, обнажила желтые клыки, погрозила костлявым кулаком небу, снова принялась рыться в баке, потом бросила, сложила руки, из мутных глаз ее потекли слезы, и воскликнула: «Бедность! О, бедность!». Потом старая карга задрала грязную юбку, обнажив дряблые, желтые бедра, и стала приплясывать, семеня и вертясь, в отвратительной пародии на радость, гогоча при каких-то непристойных воспоминаниях. И все-таки никто не обращал на нее внимания, кроме неряшливого полицейского, он небрежно вертел дубинку и сурово глядел на нее, тупо жуя жвачку, да нескольких насмехавшихся над ней юных хулиганов, на лицах у них были гнусные, дурашливые ухмылки, они хлопали друг друга по спинам в своем веселье и выкрикивали: «Во дает!».
Люди проходили мимо нее, кто со смущенным, брезгливым видом, кто с осуждающе поджатыми губами, выражением оскорбленной нравственности, но большинство с раздражением и бесцеремонностью, устремив суровый взгляд прямо перед собой. Потом старуха опустила юбку, повернулась к баку, затем снова к прохожим и погрозила им кулаком. На нее никто не обратил внимания, и она вновь вернулась к содержимому бака. Старуха негромко плакала, и мягкий, веселый апрельский свет падал на нее.
Эстер шла мимо больницы, у бровки тротуара стояла «скорая помощь». Водитель с худощавым лоснящимся, грубым лицом склонился над баранкой, его упорный, одурманенный взгляд жадно поглощал содержание бульварной газетенки:
«Случайные знакомые предаются разгулу в притоне».
«У меня разбито сердце, я любила его!» – восклицает Хелен».
«Двубрачие», – всхлипывает танцовщица и просит утешения».
Эти отвратительные, убогие слова терзали проходившую Эстер своей гнусной, площадной низостью, вызывая в воображении картины унылой, жалкой, идиотской, преступной в своем пустом неистовстве жизни, где имя любви оскверняется соблазнительными позами, а ужаса не вызывает даже убийство.
А над всем стоял запах крови и дешевых духов. Вот какими были облики всех человеческих чувств:
Страсти – пустое, кукольное лицо и две толстые эротичные ляжки.
Преступления -- освещенные фотовспышкой зверские лица под серыми шляпами, глядящие в объектив, стоящий на обочине легковой автомобиль с разбитыми стеклами.
Любви – «Слушай, девочка, если срочно не увижу тебя, то спячу. Я без ума от тебя, малышка. Никак не могу выбросить мою любимую крошку из головы. Мне во сне снится твое милое личико, детка. Твои нежные поцелуи обжигают меня. Знаешь, малышка, если узнаю, что ходишь с другим, прикончу обоих».
Горя – мать плачет, позируя фотографу через три часа после того, как ее маленькая дочка сгорела заживо.
Она мертва.
«Порядок, миссис Мойфи, теперь щелкнем вас глядящей на туфельки малышки».
Но она мертва.
«Вот-вот, мамочка. Чуть побольше выражения, миссис Мойфи. Изобразим материнскую любовь. Оставайтесь так!».
Но она мертва.
«Сегодня вечером о вас будут читать в газетах, мамочка. С жадностью. Мы дадим вашу фотографию на всю первую полосу».
Она мертва. Она мертва.
Неужели под ярким, чудесным светом этих великолепных небес, на этом гордом, сияющем острове, переполненном бурлящей жизнью, колыбели могучих судов, величественно вознесшемся в сиянии огней, на этих оживленных улицах, на этой заполненной людьми скале, которую она так любила, где нашла столько красоты, радости, великолепия, сколько не найти больше ни в одном городе мира, выросло чудовищное племя нежити, до того омерзительной, тусклой, зверской в своей тупой бесчеловечности, что живой человек не может взирать на нее без отвращения, ужаса и надежды, что она вместе с той чудовищной жизнью, которую создала, внезапно исчезнет под чистыми солеными приливами? Неужели этот город вскормил своей железной грудью племя грубых автоматов, каменный, асфальтовый компост бесчеловечных ничтожеств, рыча, идущих к смерти, о которой никто не пожалеет, с грубыми, бранными, избитыми, беспрестанно повторяющимися словами, таких же чуждых природе, крови и страсти живого человека, как громадные жуки-машины, которые они пустили на безумной скорости в неистовый хаос улиц?
Нет, она не могла в это поверить. На этой скале жизни, на этих громадных улицах был мир не хуже любого другого, было столько страсти, красоты, сердечности и яркого великолепия, сколько не найти больше нигде.
Из больницы вышел интерн в белом халате, небрежно бросил свою сумку в машину «скорой помощи», что-то кратко сказал водителю, взобрался, плюхнулся на сиденье рядом с ним, вытянул ноги, и машина плавно отъехала с трелями электрических звонков. Интерн лениво оглянулся на людную улицу, и Эстер поняла, что вернутся они с убитым или раненым, в несметной толпе одиночек одним искалеченным атомом или одним биением пульса станет меньше, интерн отправится доедать ленч, а водитель снова с жадностью уткнется в газету.
Тем временем, как и всегда, по этому острову жизни струились светлые реки. В большие окна первого этажа больницы видны были малыши, сидящие на залитых солнцем кроватках, над ними склонялись нянечки в накрахмаленных халатах, дети с наивным любопытством таращились на оживленные улицы, восторженно и беспамятно.
А на балконах над улицей взрослые, которые были больны и боялись смерти, сидели теперь в солнечном свете, зная, что уже не умрут. Они вновь обрели жизнь и надежду, на их лицах было гордое, глуповатое выражение больных, которые ощущали руку смерти на своих сердцах, а теперь с пассивной, нетвердой верой вернулись к жизни. Тела их под больничными халатами казались усохшими, на бледных, впалых щеках росла щетина, ветер развевал их длинные, безжизненные волосы, челюсти их отвисали, и они с глупыми, счастливыми улыбками обращали лица к свету. Один курил дешевую сигару, медленно, неуверенно подносил ее тонкой рукой к губам, оглядывался вокруг и усмехался. Другой нетвердой походкой ходил взад-вперед. Они походили на детей, родившихся заново, в их взглядах было что-то бессмысленное, недоуменное, исполненное счастья. Они втягивали в себя воздух и свет с жалкой, безрассудной жадностью, их ослабелая плоть, истощенная тяжелым трудом и борьбой за существование, вбирала в себя солнечную энергию. Иногда появлялись и уходили проворные медсестры, иногда рядом с неловкостью стояли родственники, неудобно чувствующие себя в жесткой, благопристойной одежде, приберегаемой для воскресений, праздников и больниц.
А между двумя глухими стенами из старого кирпича стройное деревце с остроконечными ярко-зелеными листьями выглядывало из-за кромки забора, и красота его среди неистовой улицы, грубости ее стали и камня, была как песня, как триумф, как пророчество – гордой, прекрасной, стройной, внезапной, трепещущей – и как возглас, в котором звучала странная музыка горестной краткости жизни человека на вечной, бессмертной земле.
Эстер видела все это, видела людей на улицах, все окружающее, все заблудшие люди ликующе, неудержимо взывали о жизни; поэтому в самых потаенных глубинах души она поняла, что они не заблудшие, и по лицу ее заструились слезы, потому что она горячо любила жизнь, потому что вся торжествующая музыка, сила, великолепие и пение прекрасной любви состарились и обратились в прах.
39. РАСКАЯНИЕ
Когда Эстер ушла, когда Джордж вытолкал ее и захлопнул за нею дверь, душу его стали раздирать мучительная жалость и неистовое раскаяние. С минуту он стоял посреди комнаты, ошеломленный стыдом, отвращением к своему поступку и своей жизни.
Джордж слышал, как Эстер остановилась на лестнице, и понял, что она ждет – вот он выйдет, возьмет ее за руку, скажет слова любви или дружбы и поведет обратно в комнату. И внезапно ощутил невыносимое желание выйти, догнать ее, стиснуть в объятиях, снова вобрать в свое сердце, в свою жизнь, принять и радость, и горе, сказать ей, что будь она на пятнадцать, двадцать, тридцать лет старше него, будь она седой и морщинистой, как Аэндорская волшебница, она так запечатлелась в его мозгу и сердце, что он никогда не сможет любить кого-то, кроме нее, и потом жить до самой смерти в этой вере. И тут его гордость вступила в упорную, отвратительную борьбу с раскаянием и стыдом, он не сделал ни шага за Эстер, вскоре услышал, как закрылась наружняя дверь, и осознал, что снова выгнал ее на улицу.