Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Никто из бойцов не спал; как и Климов, прильнув грудью к стенке окопа, щекой касаясь ложи винтовок, смотрели поверх брустверов в степь. Но в беззвучии передовой Климову скоро стало казаться, что он – один, совсем один здесь, в степи, на переднем крае обороны, никого нет ни справа, ни слева, ни сзади, только он – и немцы, там, впереди, во мраке, где иногда что-то коротко лязгнет и тут же затаится да послышится неясная немецкая речь. Фронт, что должен сдержать немцев, – это он сам со своей винтовкой, гранатами, сердцем, что возбужденно и слышно колотится о твердую стенку окопа. Это чувство было совершенно явственное, отчетливое – что это он, он один закрывает сейчас собою всю страну, что за его спиной, дорогу на Волгу, на Урал, в Сибирь, и немцы, вся их сила, танки, пехота в стальных шлемах, пойдут с рассветом именно на него. Это он должен их не пустить, стать им непреодолимой преградой. Ему было в эту ночь неполных девятнадцать лет; он был тощий, голенастый мальчишка в гимнастерке с просторным воротом, короткой для его длинных и худых рук; у него было всего шесть гранат, полторы сотни патронов и старая винтовка, сделанная еще в начале века, годная для тех войн, первой мировой, гражданской, и безнадежно архаичная, как лук со стрелами, перед немецкими автоматами и скорострельными пулеметами со сменными стволами, могущими хоть час, хоть два вести убийственный безостановочный огонь; он впервые находился в боевой обстановке и всего только раз стрелял по мишеням на стрельбище в запасном полку, где спешно, за две-три недели учили для фронта призванных, но дух его и готовность исполнить свою задачу, свой долг были так крепки и беззаветны, что он бы, вероятно, не дрогнул, если бы действительно вдруг поднялась и двинулась на него вся немецкая армия…
Почти сорок лет, а так отчетливо, живо сохранилось в нем все, что было в ту ночь, в те предрассветные последние часы, когда передовая ждала боя, немцев. И сама та ночь со всеми ее подробностями: безмятежным мерцанием звезд с небесного свода, тех же самых, что светят в окна и сейчас, теплом земли, в котором было что-то ласково-материнское, русское, нестерпимо родное, стеклянной, прозрачной тишиной, в которой каждый далекий звук казался совсем близким, рождающимся где-то рядом… Не забылся, помнится даже сладковатый хлебный запах раздавленных недоспелых колосьев – сквозь химическую едкость тротила, тошнотную трупную вонь, застилающие всё гигантское пространство Задонья…
Сто раз могли убить его в том окопе, у того оврага – восемнадцатилетнего, наивно-бесстрашного мальчишку, худого и рукастого, стриженного под нулевую машинку, как вся пехота. В каждом другом бою, в Сталинграде, к которому, пятясь, отошла армия. А его только ранило пулей в плечо, и то несерьезно. Сто раз могли убить потом, в сорок третьем, в сражении у Орла, на Днепре, когда форсировали, – но тоже только задело… В сорок четвертом у старой границы, в сорок пятом в Венгрии…
Тоже – судьба! Почему-то тут она уберегла его, сохранила. Можно даже подумать – не без смысла. Не может же так быть, что просто слепая удача… Наверное, для чего-то большого, важного… А жизнь у него вышла самая обыкновенная, ничем не примечательная, не знаменитая… Не совершил открытий, не написал книг, был просто рядовым добросовестным трудягой, каких вокруг множество, хватает и без него… В личной жизни все безрадостно, все отравлено с самого начала… И теперь вот такая старость, в которую он вступает…
7
Утром, в половине восьмого, глухо, показав этим, что он долго бездействовал, задребезжал телефон. В разные стороны от него метнулись по стене длинноногие пауки. Хрипловатый сердитый мужской голос стал что-то спрашивать про дровяное долготьё для работников швейной артели: заявку когда еще дали, месяц назад, а вы все тянете. А время идет, уже осенняя распутица на носу, не по грязи же возить? Климов потратил минуты три, прежде чем добился от сердитого человека из швейной артели, что ему нужен прораб лесозаготовительного участка, а не сторожевой кордон.
С этого начался первый день Климова на должности лесника, а потом они побежали, покатились один за другим.
Хорошо было просыпаться еще до зари, под птичий щебет, делать глубокий вдох, во всю грудь, набирая живительно-свежий, влажноватый лесной воздух с запахами листвы, трав. Каждый день в лесу что-то неуловимо менялось, в листве, травах, цветах, и каждое утро эти запахи были новыми. Меж стволами – пряди белесого тумана, на просеках он совсем густ, как молоко, непрогляден, каждая травинка – в холодной, ртутно-белой росе. Зябко, в одном пиджаке не выйдешь, надо надевать плащ или ватную куртку. Но за деревьями уже рыжий бугор солнца, верхушки леса играют янтарем. И вот – теплые, низкие, стелющиеся лучи пробивают листву, скользят меж стволами, гонят из леса сумрак, тени, туман, быстро сушат мокрую от росы крышу лесной сторожки, и в куртке или плаще уже жарко, надо сбрасывать…
А там и телефон уже призывно дребезжит, распугивая последних пауков; значит, в конторе лесничества уже люди, работа началась. Телефон звонил теперь каждое утро, из конторы поступали распоряжения; звонил он и вечером – с наказами на следующий день. Климов по своей привычке быть в делах предельно аккуратным, чего-нибудь не упустить, не перепутать тут же записывал все указания в блокнот, в виде дневничка.
Попив чаю или молока с хлебом, принесенного накануне бабкой Настей, он шел на свой участок исполнять дела; возвращался не по часам, а когда все нужное было поделано, и у него оставалось до вечера еще порядочно времени, чтобы повозиться в доме и на усадьбе. В доме он прежде всего поправил печь, чтобы можно было готовить еду, сушить обувь. Затем починил крышу. Пойдут дожди, начнется осень – тогда заниматься крышей будет поздно. Физическая работа доставляла ему истинное удовольствие, он даже не знал за собой, что сумеет так ловко месить глину, обмазать всю печь, забивать на крыше гвозди, делая латки из кусков толя. Во дворе он выкосил всю крапиву, почистил, как смог, колодец; намотал на ворот трос, привязал ведро, найденное в сарае. Вода дня три была с мутью, зеленцой, потом отстоялась и обрела такой вкус, что хоть наливай в бутылки и вези на продажу.
Издали, в городе, и даже знакомясь со своими обязанностями в конторе лесничества, Климов думал, что лесная его жизнь будет в основном созерцательной, не слишком деятельной и, возможно, поначалу, после города, даже покажется скучноватой. Но оказалось совсем наоборот, скучать ему не давали, разные люди – от районных предприятий и просто по своим делам – теребили его в течение всего дня: кто с разрешениями на вывозку сушняка, кто относительно косьбы лугового сена. Регулярно, верхом на лошади, появлялся объездчик Алексей Никанорыч Цыганков, в ведении которого было несколько лесных участков с их лесниками, забирал с собою Климова в кварталы – метить затесами под вырубку больные, начавшие суховершинить, деревья. Назначенные деревья над было «закубатурить», записать в документы. В грамоте Алексей Никанорыч был не силен, «кубатурил» на глаз, но служил он уже лет сорок, с войны, с которой пришел инвалидом, без пальцев левой руки, опыт у него был чертячий, глаз – что компьютер; сколько он в бумагах писал – столько потом при рубке точнехонько и выходило.
Недели полторы возле дома Климова было шумно: приехавшие из города на практику по фитопатологии студенты устроили целый табор из полдюжины палаток, а в доме Климова квартировал их руководитель – старичок профессор. В палатке ему было нельзя, сыро, он боялся возобновления радикулита.
Студенты поднимались с солнцем; еду готовили себе на костре, днем со старичком профессором ловили в лесу жуков и гусениц, а вечерами до полуночи бренчали на гитарах, орали песенки из репертуара Высоцкого, Окуджавы и совсем чепуху, свой студенческий песенный фольклор.
Старичка звали не по-профессорски: Кузьма Кузьмич. Между собой студенты называли его Кузя.
Нельзя было не улыбнуться, услышав это прозвище, – так подходило оно к старичку: маленький, тщедушный, как неудалый, обиженный и ростом, и силой мальчуган, розовое личико, усеянное пятаками желтых веснушек, постоянно улыбчивое выражение часто моргающих, воспаленно-красноватых глаз. В улыбке его, как и во всей фигурке, телосложении, движениях, были детскость, застенчивость, несмелость, – будто ему самому было конфузливо, что при такой внешности он, тем не менее, старик почти семидесяти лет, с ученым профессорским званием.
Кузьма Кузьмич, попросившись в дом, поставил свою раскладушку не в комнате и даже не в кухне, а в сенцах.
– Нет, нет, что вы! – замахал он ручками, решительно отказываясь расположиться по-другому. – Я сплю плохо, ночью то и дело просыпаюсь, выхожу, буду вас беспокоить. А здесь мне очень удобно, уверяю вас, это как раз самое отличное для меня место…
Раскладушка была поломанная, продавленная, на шатких ножках, – институтский инвентарь многолетней службы. Но Кузьма Кузьмич, в долгой возне кое-как ее наладив, с искренним довольством потер ладонью о ладонь: