Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Климову вспомнилось Лерино слово – Робинзон. В самом деле, ему предстоит здесь нечто робинзонье: тяжелый и долгий труд собственными руками, такое же напряжение сил, воли, упорства.
Он вернулся к крыльцу. На ступеньке сидела серая кошка с зелеными глазами. Она мяукнула, будто здороваясь с Климовым.
– Вот и Пятница! – усмехнулся он.
Протянул к ней руку – погладить; кошка, прижав уши, прыгнула в сторону. Но не убежала, осталась у крыльца. Она и боялась Климова, и, похоже, старая память тянула ее к человеку. Неужели она прожила здесь с самой зимы, как ушел Рожнов, одна возле пустого безлюдного дома, почему не подалась в деревню? Чем она кормилась тут: мышами? птичками? Не жирна, должно быть, была ее добыча, вон она какая тощая… Круглые глаза кошки, которыми она неотрывно смотрела на Климова, фосфорически вспыхивали, как у совсем дикого зверя. «Ничего, привыкнешь», – сказал ей Климов.
В райцентре он пообедал, но это было уже давно, теперь его донимал голод. Он достал из рюкзака булку с сыром, стал жевать, присев на верхнюю ступеньку крыльца. Кошка подошла ближе. Климов отломил, бросил ей кусок. Кошка с минуту не двигалась, потом потянулась к булке, осторожно внюхалась, вспомнила запах и вкус, с проснувшейся жадностью вонзила в кусок зубы и потащила в лопухи.
Глубокая, ничем не нарушаемая тишина простиралась вокруг. Мертво цепенел темный дом, кусты и листва на деревьях сливались, быстро становясь непроглядной тьмой. Ни крика птицы, ни треска, ни шороха. Но вдруг что-то пронеслось, совсем беззвучно. Климов ничего не услышал, только увидел на миг в прогале, на фоне неба, тоже темного, но все-таки светлее, чем листва, какой-то взмах чего-то быстрого, черного, похоже – чьих-то больших широких крыльев. Его испугала беззвучность, она была неестественна, так может летать только что-то колдовское, сказочная нечистая сила. Но тут же он понял – это сова в своей ночной охоте.
Далеко в глубине леса басовито, трубно гукнул электровоз, и минут пять, сначала нарастая, затем слабея, удаляясь, слышался гул и отчетливый стук колес на стыках рельсов. Это бежал на Москву скорый поезд, как раз было его время. Климов вслушивался в гул и стук, пока они не замерли. Сколько раз ездил он в этом поезде тем самым путем, каким он бежал сейчас, пил чай, принесенный проводницей, смотрел в окно на темный лес, мелькающие вблизи насыпи отдельные деревья, выхваченные из тьмы мгновенным светом вагонных окон… Теперь вот он сам в этой тьме, в самой глубине ее, в этом ночном, черном, безмолвном лесу, на пороге дряхлого домишка, и этот чужой случайный дом – его пристанище, кров, его удивительным образом повернувшаяся судьба… Сказал бы ему кто-нибудь тогда, что так будет, может так быть, – какой бы фантастикой ему это показалось…
Климов отворил в доме все окна, чтобы его протянуло свежим лесным воздухом, ушла из него застоялая затхлость, сдвинул вместе лавки, раскатал на них свою постель. Кошка не осталась снаружи, тихо прокралась вслед за ним в дом, мяукнула, обозначая свое присутствие, и, невидимая во мраке, устроилась где-то в углу. Чуть не год она не ночевала в доме, но раз теперь в нем появился человек, как она понимала – хозяин, и вроде бы все возвращалось на свою прежнюю колею, кошка тоже хотела вернуться на свое место, что было у нее в этом доме при старом леснике.
В открытых окнах серебрились звезды.
Климов ворочался, не спал. Жесткая скамья резала бока, голова сползала с низкой подушки. Снотворные таблетки он забыл дома. Текли мысли, воспоминания, сами собой, спутанно, без всякого порядка. Климов уходил в них, забывался, а затем, словно очнувшись, осознавал, где находится, ему становилось странно, казалось – это просто сон, что он – здесь, в пустом доме, а вокруг только лес и ни единой человеческой души. Как и почему он здесь оказался? Говорят, все в жизни закономерно. Но какие закономерности привели его сюда, сделали так, что он накануне своего шестидесятилетия, в итоге всего прожитого, совершённого, утратил всё, что у него было, и сейчас в полном одиночестве в этом черном лесу, один на один перед неведомым будущим, которое уже ничего у него не поправит и ничего ему не даст, сколько ни утешай себя, ни подбадривай надеждами, – не прибавит ни сил, ни здоровья, ни покоя, ни радости. И даже неизвестно, будет ли оно вообще… Когда-то, в прошлые времена, в народе говорилось: всё за грехи наши, за грехи… Но какие были у него грехи? И такая ли полагается ему расплата?
Он начинал думать об этом – и не додумывал, наплывали совсем другие видения, картины.
Он опять оказывался в том апрельском дне – с уже сухими тротуарами, мелом начерченными на них «классами», зеленым дымом уже наметившейся листвы в чащах древесных ветвей, – когда убили отца. Он шел из школы домой, ничего не ведая, счастливый от трех «хоров», что получил по рисованию, за арифметическую задачу на доске и ответ по географии, размахивая портфелем, припрыгивая, носками ботинок гоня впереди себя попавшуюся на дороге спичечную коробку. Три «хора» – так еще не бывало; он представлял, как доложит о них матери, какое будет у нее лицо. Теперь можно попросить денег на подкосок, он уже приторговал у одного мальчишки «уточку», она давно не дает ему покоя; девяносто копеек у него собраны, выручка за сданное утильсырье, не хватает шестидесяти до полной цены…
А дома уже лежала сырая от клея телеграмма с черными буквами, которые он помнит до сих пор, совсем особыми телеграфными буквами, которых нет ни в одной книге и вообще больше нигде нет, которые как будто и выдуманы специально для того, чтобы сообщать такие вести…
Он был совершенно счастлив, подходя к дому, входя в ворота, во двор, проходя в подъезд, поднимаясь по лестнице. Даже нажимая звонок – и тогда, в эту минуту он был еще полон своим счастьем: шутка ли – три «хора» сразу, в один день, и все они в дневнике, жирные, крупные, как жуки-носороги… А площадкой выше стояли женщины, жилички дома, притихшие, когда он вошел в подъезд и, прыгая через ступеньки, стал подниматься. И одна из них сказала вполголоса: «Жалко-то как, десять лет всего мальчишке…» Но он ничего не понял, хотя ясно услышал эти слова…
За что судьба уже в десять лет сделала с ним так – оставила без отца? У всех его сверстников были отцы, отцы – товарищи своим детям, то и дело он слышал от них: «Мы с отцом… Отец сказал… Отец мне привез…» А у него даже горло иногда перехватывало, когда он слышал такие рассказы… Их семья и при отце жила скромно, было время карточек, распределителей, пайков, иные что-то получали сверх своих норм, ухитрялись где-то как-то доставать, но отец Климова не умел так делать и не считал это возможным. Что официально положено – тем и надо довольствоваться. А по-другому – ловчить, прибегать к блату, это коммунисту не к лицу… Без отца стало совсем худо. Основной их едой с матерью была картошка. И не приелась, не надоела, осталась на всю жизнь его самой любимой едой. Все школьные годы ботинки, в которых он ходил, всегда латались до последнего, когда уже сапожники отказывались брать их в починку. Мать сама кроила и шила ему из старья, из оставшейся отцовой одежды брюки, пиджачки. В старших классах его сотоварищи уже носили костюмы, галстуки, на праздники одевались еще лучше, в городе действовал «коммерческий» универмаг, по увеличенным ценам там продавались хорошие товары: костюмы и пальто, отрезы коверкота и бостона, «скороходовские» ботинки на коже. А у него и в будни, и в праздники было единственное одеяние – вытертая вельветовая куртка, сшитая еще к восьмому классу и уже короткая ему, тесная в плечах… От тех и военных лет у него остались невытравимые привычки: его руки не могут выбросить ни крохи съестного, ему жаль кинуть в мусор поношенную вещь, все думается – она еще может послужить, пригодиться, ее еще можно переделать, перекроить… Сколько на этой почве возникало у них конфликтов с Валентиной Игнатьевной! Она не застала тех времен, тех голодовок и нехваток, в войну была пятилетней, ничего не запомнила, да и прожила ее семья военное лихолетье не бедственно, отец ее умел устраиваться и добывать. И ей ничего не жаль: смахнуть в мусорное ведро ломти зачерствевшего хлеба («Сделай хоть квас!»), связать узлом и отправить на помойку старые его плащи, брюки, рубашки, свою и его обувь, которая еще крепка, надо только чуть-чуть починить. Но никогда она ничего не отдавала в починку, не перелицовывала старое, даже Лере, когда она была маленькой и можно было бы делать ей костюмчики, пальтишки из его одежды, рубашек. А он в ее глазах – скупец, Плюшкин. «Не позорься! – не раз кричала она ему с самой настоящей ненавистью. – Так уже никто не живет, это смешно! Чинить, перекраивать! Да я в магазин за хлебом в таком не выйду! Мусорное ведро не понесу!»
Звезды медленно подвигались мимо окон, меняя свое расположение на небе. Слабый ветер коснулся вершин, листва невнятно забормотала. Казалось, слышится какая-то речь. Ее невозможно было понять, но Климов ждал, еще один наплыв ветра, посильнее, еще один всплеск шелестящего лепета – и уяснится, что хочет, старается выразить окутанный мраком лес. Потом стихло, и опять настало черное безмолвие, окропленное сверху искрящимися россыпями звезд. Тьма, звезды, бессонье вызвали в памяти Климова другую такую же звездную далекую ночь, ночь сорок второго года, когда он с частью прибыл на фронт, в задонскую степь, под Котельниково, и в темноте их вывели на передовую. Немцы наступали, это был самый разгар их победного движения в глубь страны, на Сталинград и Кавказ, они прошли уже сотни километров от тех рубежей, с которых начали, и еще нигде их надолго не задержали. Завтра они должны были наступать снова. А может быть – и этой ночью…