Сергей Самсонов - Железная кость
И вот кто-то еще в онемевшем, неподвижном Чугуеве, находящийся в нем, но ему посторонний, не поверил тому, что Чугуев до сих пор остается приваренным к месту, кровь куда-то ушла из него, а не ломится в голову, в грудь, в кулаки, подымая волной и бросая на урода, на стену — не пробили на черепе кожу рога, не полезли клыки, раздирая пасть в реве… В нем — еще одна жизнь, в нем — Натаха и сын, он — условие их невредимости, он не должен тащить их за собой в могилу — вот что вбил в него Хлябин, вот каким безотказным, кровавозазубренным ключиком вновь Валерку завел, как часы.
— Ну, загрызть не бросаешься — так уже хорошо, — со спокойным удовлетворением бывалого собаковода поразглядывал результаты работы своей: двух десятков вколоченных в голову слов, двух затронутых родственных участей, душ, протокольной бумажки хватило на новое воспитание раба, на обычное чудо воскрешения из падали.
И должно было жечь, продирать, но не жгло его это спокойствие сильной, не дающей ему даже сдохнуть, рвуще-неприкасаемой твари — словно в нем появились какие-то новые скрепы, невозможная прежде охлаждавшая сила терпения или, может быть, новые уровни скотской покладистости, только это уже не имеет значения — какой он и что из него Хлябин сделает, лишь бы только остались они друг у друга, Натаха и сын.
— Смысл ты уже понял. Простучи мне его, — потянулся к нему безмятежной, разглаженной мордой Хлябин, впиваясь и впитываясь. — Покажи, что ты с ним, что купился на мутки его. Что меня ненавидишь с самой лютой силой. Вот они, твои руки-домкраты, — к услугам его. Он, конечно, тебя будет долго прокачивать, перед тем как открыть тебе душу. Про меня будет спрашивать — что я тебе. Ну так ты ему честно скажи… ну не честно, а «честно»… что тебя я наседкой к нему: или ты его выкупишь мне с потрохами, или я тебе хуже, чем смерть, новый срок до упора. Все равно по-любому ты чувствуешь, что с живого тебя я не слезу, не простил я тебя, тварь, которая руку на меня подняла, так что выход один у тебя — вместе с ним подрываться. Про жену ничего только не говори, завари в себе намертво — помни, что в столе у меня протокол об изъятии и в любую минуту дам ход, если что. Ты пойми, ничего я ей делать, твоей, не хочу. Но ты же мне не оставляешь другого выбора, Чугуев. Как еще тебя захомутать? Простучи его, дятел. Пусть на ушко шепнет, что задумал такое, а ты мне в сей же миг — и свободен. Вот она первым делом свободна! Ну зачем она мне, если так-то? Я и так уж ее… виноват перед ней. — И опять не прожгли, не проткнули Валерку вот эти слова и не вырвали из неподвижности: все равно он ее не коснулся, паскуда, все в Натахе как было, так и есть, с той же силой святое и чистое и еще даже больше, чем раньше… Ну а Хлябин еще, может быть, и подставит, потеряв осторожность, Чугуеву голову, бок для удара и тогда, тварь, узнает, как ломается сразу телесная прочность его… Только пусть вот сначала Натаху отпустит с железной гарантией.
— Я ж по жизни тупой охламон — ты в шпионы меня, — еле смог протащить и наружу подать сквозь тугие валки, так его изнутри придавила и дух подвела наступившая необходимость хоть как-то сообщаться с уродом. — Что он мне там такое нашепчет, а я это тебе? По ушам мне проездит — и чего тогда, кто виноват?
— Ну понятно, опять прибедняемся. Вековая крестьянская хитрость. Ты мне, главное, в клюве принеси, что он скажет. Ну а там я уж сам как-нибудь отфильтрую в своем сепараторе. Простучишь — хорошо, а на нет и суда нет, живи. Помни, главное, служишь кому. Вот с хозяином не ошибись, чтоб в земле с боку на бок потом не ворочаться — сделал я с твоей бабой страшное или не сделал. Под Угланова ляжешь — автоматом ее в ту же землю уложишь.
3
«Кума, кума хотел мочить, двинутый!» — побежал по шнуру огонек, шепоток по пятам за Чугуевым, целым и невредимым когда вышел в зону после жалких, смешных десяти суток трюма, ничего себе не раскроив, ничего не могущий с собой своей собственной волей сделать, потому что теперь каждый шаг — или на удушение родного, или на ослабление петли на Натахином горле. И уже не корежило больше его от насильной, словно чуждым железным каркасом вживленной в него, обтянувшей и вваренной собственной целости, невредимости, прочности; слишком он оту пел, волочился, как зомби, в отрядном строю из жилухи на промку; все смотрели вокруг на него так, как будто уже был помечен входным он отверстием, — понимали, что Хлябин готовит ему беспредельные кары, безо всяких дознаний, судов и сроков, только случая ждет, чтобы сделать все чисто, или, может быть, медленно будет его доводить.
Он и взглядов всех этих особо не чуял — лишь один взгляд, углановский, человека, который продлил ему жизнь, а не то все уже бы закончилось и сейчас никакого Чугуева не было б. И Угланов смотрел в него прежним своим, немигающим и намагничивающим взглядом: я скажу тебе, как и зачем тебе жить — но и с новым каким-то непонятным значением, словно что-то узнал и решил про Чугуева новое, словно что-то в себе с недовольством и даже болезненным неприятием ощупывал, то, что вбил он, Чугуев, в него кулаком, запуская Угланову сердце.
И таскались в молчании врозь по бараку, и шагали в отрядной колонне, разделенные черными спинами и плечами немых работяг, погружались в знакомый гул и грохот стальных механизмов и работали рядом, вклещившись в вибраторы, протрясая, взбивая плиту за плитой и друг с дружкой у всех на слуху и глазах перекидываясь соображениями, почему это после заливки даже малости масла в «Калибр» булава вообще прекращает вибрировать, и Угланов считал, что все дело в эксцентрике и поэтому надо попробовать собирать агрегат без какой-либо смазки вообще.
По бетонным дорожкам прохаживались и надолго вставали над душой дубаки, по-собачьи тревожно, как на шорох, на запах, вертя головами и натасканно-часто поглядывая на огромно-нескладного, неудобного главного зэка — да пропал бы он пропадом, гробанулся с концами в бетон, намозоливший им глаза так, что вообще уже не закрываются, наказание ходячее, ось вращения всей жизни на зоне. И ни слова живого с Чугуевым — все «эксцентрик» один да «эксцентрик». Но работа сама, полный ход ее, логика, с ровным остервенением идущий слитный шум производственной музыки позволяют им головы сдвинуть на какое-то время виском прям к виску, и тягает Угланов за Валеркой пудовый мотор — за убийцей несостоявшимся жертва — и на ушко, дорвавшись, ему наконец:
— Ну, живой до сих пор — прямо даже не верится. Хлябин жить заставляет?
— Да, да. Чтобы втерся к тебе. А ты знаешь уже. — И опять потянулся, получалось, к Угланову, скот, за спасением, к лобо-челюстям этим, которые могут растянуть, перегрызть всю железную путанку, потянулся совсем без надежды на то, что Угланов способен гражданку Чугуеву вызволить, но теперь все равно уж к Угланову, к силе последней… и как вой испустил то простое, что держало когтями его, на мгновение вырвавшись не на волю пускай, но хотя бы на неодиночество, перестав жить один, взаперти в своем нищем уме и не думая, что для Угланова все родное, больное, святое его не имеет значения, мусор: — Он Натаху, Натаху под суд! Наркоту ей пришил! Или выкуплю все про тебя — или в зону ее он, на срок!
— Ну тогда уже точно давай под стрелу становись, — показал тот глазами на плывущую в небе плиту. — Вот теперь не без пользы. Ты — всмятку, и Натаха твоя на хрена ему будет нужна? Он ее уже взял, — без пощады всадил в то же место, что уже заржавело от крови в Чугуеве. — На хрена ее дальше терзать? Чтоб тебя наказать на том свете? Так что можешь пойти и сказать, что я все про тебя уже понял, даже срать с тобой рядом не сяду. Он и сам это знает. Сука, давит морально меня. Показал мне, сморчок, что мне эта дорожка закрыта, что теперь ты на промке за мной будешь шастать повсюду, словно нитка с иголочкой. Будешь ты ведь меня сторожить лучше всех дубаков — за Натаху свою, чтоб он в зону ее не засунул? Или в петлю решишь? Я, Валерик, уйду все равно. — И нажал на Валерку глазами со всей той же проходческой силой: все едино продавит и проедет вперед, но еще что-то влажно-животное, беспокойное, жалкое в них проступило, как в глазах у собаки, обваренной возле кухни крутым кипятком, — тем больше поверилось, что Угланов не шутит. — Пацана моего видел в зоне тогда — без отца вот которого ты едва не оставил? Он один у меня, я ему обещал: через год я вернусь. Ну а ты чего, ты?
— Так и так, десять лет вот уже не жилец.
— А Натаха твоя? Будет жить? Сможет жить, если ты к ней не выйдешь? То, что он наркоту ей вот эту, — херня, для нее, для нее не имеет значения. Без тебя ей что воля, что неволя — одно. Да могла бы она без тебя — все закончилось бы в ту минуту еще, как судья на суде тебя в гроб молотком. Сколько было тогда ей? Двадцать пять? Двадцать три? Того меньше? Ну повыла немного бы для порядка в подушку и новую жизнь с мужиком себе новым сварила, и вот кто бы ее осудил, что тебя не ждала? Человека, который сам во всем виноват? А держала тебя на плаву, захлебнуться тебе не давала терпением своим. Так что права, Валерик, не имеешь такого — не выйти. Если так, то тогда ничего не имело значения. Он ее вот, паскуда, испачкал, только больно-то ей не от этого, больно ей еще будет — от того, что тебя не увидит. Вынешь сердце ей ты! — в том же духе продолжишь: не могу, не жилец. Что не можешь-то, а? Землю носом не можешь, прутья гнуть вон руками? В инвалидной коляске ты, да, нету рук, нету ног? Сляб могутовский, бивень, головой если в стенку, то сломается стенка. Что, мозгов нет? Своими я с тобой поделюсь. Ну отпустит, положим, тебя эта сука, срок придет твой — и выплюнет, как изжеванную промокашку. И ты вый дешь и каждый свой день будешь жить с пониманием, что тебя он согнул, поимел. И жена твоя будет тебе вечным напоминанием, что он с нею сделал. Ты ему не ответил! Сука, не возразил! Значит, есть ты ничто. Этот стыд будет жечь тебя до скончания дней. Хорошо, даже этого гада отбросим, вот, допустим, он сдох, наказал его бог, хотя верится слабо. Вот ты вышел, вернулся в Могутов. Как ты жить со своей святой Натахой будешь? Чисто материально? Ты же должен за целую жизнь ей воздать, полной мерой, с процентами. Сыну сколько ты должен. И куда ты пойдешь? На завод? И родной завод примет? Не примет. Не побрезгует, нет, не за то, что убил и не смоешь такого ничем, а вот просто от жизни ты, Валерик, отстал. Ты же знаешь, по ящику видел отсюда: я в Могутове двигал прогресс. Вот ты доменщик, да? Только домен тех наших, ивановен, там, в Могутове, скоро не будет. Электрика! Я ж завод на дугу перевел, первородную сталь безо всякого чугуна передельного плавим, отменяя весь доменный старый процесс вообще, потому что так чище и дешевле в разы, землю, землю свою перестанем загаживать, воздух. Там уже совершенно другое, молодое, в Могутове, племя железных, и по знаниям каждый — профессор, вот и химик, и физик, и компьютерщик, и… Ломоносов, короче, двадцать первого века. Время, время стирает тебя из живущих безжалостно. Ну и как ты на хлеб зарабатывать будешь, новый дом как построишь? Вместе с чурками глину на стройке? Жилы рвать за копейки? Сын какими глазами на тебя вот такого, отсталого, непригодного, нищего, будет смотреть? Приговор вот в глазах его будет. А ведь это все можно поправить — сейчас, понимаешь ты это, сейчас. Когда ты уже все заплатил, отсидел свое честно, был мокрушник и снова ты чистый… Я не знаю, уж там перед кем, перед Богом, людьми, но, мне кажется, чистый. Можешь жить человеком! Деньги, деньги, Чугуев, подъемные. Закрепиться на первое время. В Казахстане, там тоже много русских людей. Ну а дальше уж сам — хоть в бурильщики, хоть в сталевары, научишься новому, «голиафом» и «мамонтом» править, не под хер же ведь руки заточены, будешь лить первородную сталь или золото из земли выкорчевывать человеческим честным нормальным трудом. Только если со мной уйдешь. А иначе ты умер, не жил. И она не жила. — Разбирал, брал словами-ломами Чугуева, как допотопную кладку, безнадежно морально устарелый мартен, колупая промерзлые огнеупоры, добивая сквозь мертвую стынь до нутра, и вовнутрь пустого Чугуева обрывались и сыпались первые крошки-отломки, но его самого почему-то становилось не меньше, а наоборот: изнутри ли него самого, от Угланова ли потекла эта сила, та же самая сила, которую он почуял в тот день, когда вечный, молодой отец взял его в первый раз на завод — посмотреть на чугунное солнце в печи и на правящих алой магмой людей с закопченными лицами и руками, отлитыми вместе с оружием, инструментом, который сжимают. И отец его вел по заводу, человеком, который все знает, великаном, хозяином «здесь», и рука его маленькая вырастала в отцовой ручище, и слышал: проводи, разгоняй эту силу своим существом, и она тебя выведет в люди, подымет, если ты хорошо ей послужишь, — вот каким отголоском, из времени детства, детской веры в отцовскую руку, до него доходили тяжелые эти слова.