Витольд Гомбрович - Дневник
Когда я позволил себе обратить внимание на неслыханную скрупулезность всех этих ученых в том, что касается контролирования своей системы интерпретации и определения ее роли, а также познавательных границ, когда я стал приводить в качестве примера Эйнштейна, я заметил, что Сигрист что-то пишет на бумаге. Это было написанное большими буквами имя: «МАХ».
И добавил:
— Акции падают.
Понедельник
Ел вкусную рыбу.
Понедельник
Загадка «света» в Моцарте. Как же прав был Жид, когда сказал, что, просвеченная умом, духом, драма в его музыке перестает быть драматичной. Великолепие вроде первого аллегро симфонии «Юпитер» — венец этого внутреннего процесса: блеск побеждает и царит безраздельно. Но в нем и в Леонардо да Винчи я вижу элемент извращения, своеобразного нелегального уклонения от жизни: улыбка Леонардо (особенно в его рисунках) и улыбка Моцарта имеют ту общую черту, что будто бы они возжелали поиграть в запрещенную игру, будто захотели играть и наслаждаться даже тем, чем играть и наслаждаться нельзя, даже тем, что причиняет боль… тонкая и шельмецкая игра, хитрая, архиумственная чувственность… но ведь уже само сочетание «умная чувственность» — грешно… Разве гамма восходящая и нисходящая в «Дон Жуане» не удивительная шутка, которая высмеивает ад? От высоких регистров Моцарта до меня порой долетает душок чего-то непозволительного, вроде как греха.
Противоположностью Моцарта был Шопен — потому что здесь утверждение слабости, нежности, проводимое с неслыханной решительностью и упорством, дает в итоге силу и позволяет взглянуть в глаза жизни. Он так сильно «настаивает на своем», так категорически хочет быть тем, кем он есть, что это на самом деле делает его существующим, а значит, как явление — неуступчивым, необоримым. Таким образом, на пути самоутверждения, шопеновский романтизм, отчаявшийся, отрешенный, страдальческий, подчинившийся мировым силам, как соломка на ветру, превращается в строгий классицизм, в дисциплину, в овладение материей, в волю к власти. Как трогателен и возвышен его героизм, когда мы смотрим на него с этой стороны, и как риторичен и плох, когда на него смотрят с «патриотической» стороны. «Сильнее всего я схвачусь за самое слабое во мне», — и кажется, так кричит его произведение.
Среда
Шницель. Ананас. Серый день.
Соте clean «Gombrowicz»! There are at least nine of you and you have written a masterpiece unawares…[201] Хотелось бы, чтобы кто-нибудь перевел мне это предложение, я чувствую в нем какой-то вызов, но что это могло быть?… Кто меня вызывает? И почему я не говорю по-английски? Сегодня я умираю в серости. Кто же мне бросает вызов?
Пятница
Корреспонденция с Адамом Чернявским, а опосредованно и с Чайковским по поводу английского издания «Фердыдурке» и чтение дискуссии о «Ведомостях» и «Культуре» в «Континентах» толкает меня к размышлениям, не написать ли шире в дневнике о группе молодых писателей эмиграции, так активно начавшей свое существование на лондонской целине. Мне бы это ничего не стоило, а им могло бы пригодиться…
Но только замаячила у меня эта идея, как я резко отмахиваюсь от нее. Меня пугает отвращение к групповому аспекту литературы… Ах, группы! Союзы! Старты! «Писатели», «молодые писатели», «старые писатели», «молодое поколение», «нарождающиеся ценности»!.. достаточно того, чтобы я кого-нибудь заметил в литературе и стал читать его, как уже этот кто-то перестает быть для меня «писателем», становится Пасеком или Честертоном tout court[202]. Я ничего не вижу в искусстве, кроме фамилий.
Если бы между кем-то из этих молодых и мной вспыхнула искра духовного союза, то этот некто в ту же самую минуту стал бы для меня… только собой… а не литератором никаким, ни молодым, ни начинающим на чужбине. Но искра так легко не вспыхнет. Гораздо легче высечь ее при встрече с молодежью в Польше, а не здесь, с этими уже на четверть англичанами, наполовину задушенными ошейниками приобретенной английской культуры. Их душит английскость, их делает робкими польскость. Их польскость не позволяет английскости пустить в них корни. Необычайно трудна их задача, чуть ли не головоломна: так скомбинировать эти два полюса, чтобы между ними пошел ток, развязывающий язык! (У них это легче получилось бы, если бы они писали по-английски, как Конрад, как Петркевич, и тогда их наиболее глубоко запрятанный польский экзотизм ударил бы им в голову.)
Странный этот куст, вырастающий в нашем эмигрантском саду, на столь неплодородной почве. Если бы садовником был я, то я бы старательно поливал его утром и вечером, потому что странность иногда становится ценностью. Только я не садовник.
Пятница
Что сказал обо мне Сьмея в этой дискуссии, защищая мой дневник? «Может не понравиться его жесткость, его эгоцентризм и грубость в отношении братьев меньших по перу…»
Ну нет! Плохо меня прочли! Нет у меня «братьев меньших по перу». Это опять групповая точка зрения. Что правда, то правда: иногда моя кавалерия с удовольствием, шутя, разбивает в пух и прах тех, кто слишком кичится своими эполетами. Но никогда ни с кем я не вступал в поединок иначе, как только сняв с себя все позументы, и вообще никогда не написал ни единого слова, как только в костюме Адама.
Суббота
Есть претензии ко мне, что я, дескать, мистифицирую. Недавно одна женщина подошла ко мне в Доме Польском: «Вы мистифицируете! Никогда не знаешь, серьезно это вы или для парадокса, для смеха!»
— Простофиля, — сказал я, — больше всего боится, что его выставят в дураках. Этот страх не отпускает его и задним числом: а вдруг меня разыгрывали! Но, простофиля, что тебе с того, что ты будешь знать, «искренен» я или «неискренен»? Что это имеет общего с правильностью высказываемых мною мыслей? Я могу «неискренне» изречь истину, а «искренне» сморозить самую большую глупость. Научись оценивать мысли вне зависимости от того, кто и как их высказывает.
Разумеется, в арсенале писателя имеется и такой прием, как мистификация. Ему надо замутить вокруг себя воду, чтобы не догадались, кто он — паяц? насмешник? мудрец? обманщик? открыватель? враль? вождь? А может, он всё вместе? Довольно благостной дремоты на лоне взаимного доверия. Не спи, дух!
Бодрствуй!
И здравия желаю, простофили!
[42]
Среда
Утро, зовущее на прогулку, весна, уже вовсю гуляющая, танцующие в лучах солнца частицы пыли и потоки солнечного света — о-о-ох, а-а-ах, надеваю веселенькие брюки с мыслью прогуляться, прогуляться, вдохнуть свежего воздуха, походить, но звонок, Ирмгард пошла открывать двери, и через мгновение входит Симон.
— Эй, а ты что делаешь здесь в такое раннее время? Садись, companiero!
Он ответил «как дела?» и сел, сел, и сел, видимо, слишком легко, а может, слишком быстро, а может, из-за того, что на первом попавшемся стуле — во всяком случае, сразу же оттолкнул меня своим страшным отсутствием.
Я снова что-то сказал — он снова что-то мне ответил — но этот разговор как бы и не был — что касается него, то он выглядел так, будто «забыл взять себя с собой». Он был вроде как… вроде как будто его не было вовсе…. Я улыбнулся и дальше что-то говорю, когда вдруг у него задрожала верхняя губа, но как-то нехорошо, нехорошо, нехорошо задрожала.
Он взглянул.
И объяснил.
Чан.
Чан с кипятком.
Дочка.
Чан с кипятком вылился на до…
Вот так… И что это «уже много часов длится в больнице и еще не закончилось» и что он «места себе не находит» и «сейчас он никакой», потому и пришел. И просит простить за столь ранний визит. — «О чем речь. Конечно, конечно!»… Но я замолк, замолк и он. И мы так сидели, как бы это сказать, нос к носу. Тет-а-тет. Рука в руку. Нога в ногу. Колено в колено. И меня аж раздражать стало это глупое тождество в этой моей комнате, и, думаю я, как это так, что он меня повторяет, я его повторяю, точь-в-точь — и тогда ожог его ребенка так меня обжег, что я аж взвыл, — и понял я, что хоть мы такие похожие, ничего мы тут не высидим, и вообще лучше не сидеть, а выйти, выйти, выйти, выход, любой, удалиться, отдалиться — вот что нам было нужно!.. Я тогда говорю: «Может, пройдемся?» Он сразу, без лишних слов встал, и мы вышли, сначала я, а потом он с этой своей дочкой.
Ветерок.
Мы вышли, и то что мы вышли, было как раз то, что нужно. Идем, стало быть. Я двинулся сразу вправо, хоть мог и влево: улицы, дома, тротуары, движение, сутолока, суматоха, трезвон, смотри — кто-то в трамвай вскакивает, кто-то наклоняется, кто-то шоколадку откусывает, кто-то что-то у какой-то бабы покупает; и нам сразу стало легче и лучше при виде всего этого муравейника с руками, с ногами, ушами, как мы, но какого-то чужого, вроде как к беде непричастного… И какая благодать!.. потому что в то время, как у нас внутри что-то плохое, обжигающее, они там, вдалеке, на углу, подзывают нас! Издалека подзывают!