Сергей Говорухин - Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.
Я сел на подоконник, закурил, стряхивая пепел в ароматную пустоту баночки. Дело не в Мандельштаме и не в материальных символах, а в этой жестяной баночке изпод колы. Ей не стоило открывать колу вчера и оставлять пустой на столе – сохранить, поставить ночью на томик стихов – это было бы прекрасно и трогательно и не прокладывало лишней трещины в наших отношениях.
Под окном посигналили. Из машины появилась кастрюля, за ней Жека.
– Имениннику! – он протянул мне кастрюлю. – Оливье.
Я снял крышку, запустил палец в салат.
– Майонеза не хватает.
– Начинается! – Жека закатил глаза. – Собирайся, поехали.
– Поехали.
Я перепрыгнул через подоконник.
– Первый этаж – сказка! – мечтательно произнес Жека. – Раз – и влился в массы.
– А воры?
– Если воры, то конечно…
В машине он поставил кассету. Ту самую, из «Был месяц май». У меня что-то сжалось внутри – ему не следовало ставить именно эту кассету.
– Угодил? – спросил Жека – ему очень хотелось устроить мне праздник.
– Угодил, – я отвернулся к окну.
Почему я не сел назад – мог бы достать платок. Почему мы так стесняемся своих слез?
На рынке выбирали картошку, пробовали маринованный чеснок, какое-то диковинное мясо из Прибалтики.
– Ты мне голову не морочь, – нажимал Жека, – ты давай мне тугие, вон из того ящика. – Это продавцу о помидорах. – Огурчиков малосольных прихватим? – Это мне.
Я нес за ним сумки, расплачивался. Сейчас мне нужно было одно: забиться в угол на час-два и записать все, что уже сложилось у меня в голове. О Славке и о себе.
Я знал: сегодня этого не случится. И завтра…
У выхода старуха в выцветшем платке продавала цветок. Обыкновенный цветок в глиняном горшке. И земля в горшке была еще влажной…
Я не знал названия цветка, я знал, что этот цветок – последнее из еще не проданного старухой. Наверное, он простоял у нее много лет, она три раза в неделю поливала его, мыла листья, меняла землю, успела полюбить и сейчас, отдавая за бесценок, втайне надеялась, что его не купят.
Если потом, через годы, у кого-нибудь поднимется рука искать оправдание нашему жестокому, циничному времени, то никто не сможет оправдать выживание стариков, детей и бездомных собак… Никто не сможет просчитать рентабельность жизни майора Чепурнова – стоила ли она половины офицерского оклада?
Неужели со Славкой может что-то случиться?
Мне нужно было подойти к старухе, неловко сунуть деньги, попросить беречь цветок, но в своем дорогом костюме я не сделал этого. Я знал: потом мне будет стыдно, но сейчас я шел за Жекой, я нес сумки.
В офис вели тяжелые дубовые двери с латунными ручками. Мы здоровались с охранником, поднимались на третий этаж, и как разительно менялись наши лица. Давно не надо показывать пропуска – охрана знает нас в лицо, мы идем в свой офис в центре Москвы, мы занимаем должности.
Я вдруг представил себя на месте охранника. Целый день он пропускает лица. Целый день вверх – вниз, вверх – вниз… Ни одного человеческого лица.
Мы еще что-то делали в этот день. Куда-то звонили, набирали на компьютере, ходили за водкой. Сдвигали столы, поднимали стаканы.
– Я вот что хочу сказать: Серегу я знаю давно…
– Все давно. По существу…
– За женщинами, в конце концов, будут ухаживать?..
– Да не тяни ты бодягу…
– Теперь пусть сам о себе расскажет…
– Через край Петрухе, через край…
– Сколько порядочных людей собралось…
Господи, до каких же пошлых подробностей похожи все застолья. Как одинаково они начинаются и одинаково заканчиваются.
Я вдруг вспомнил, как нас били много лет назад. Нам тогда было по семнадцать, что ли. Возвращались с чьих-то именин, ночью, набранные под завязку. Остановили такси.
В машине их было пятеро: крепкие, в спортивных костюмах.
– Куда, брат?
– Да уж куда тут, – попытался отвязаться я, – вас и так полный комплект.
– Ты не прав, брат, – затянул один из них привычную в таких случаях волынку – им очень хотелось поразмяться. – Остановил – не крути.
Уже тогда я понял: так просто это не кончится. Били они на совесть. Их было пятеро, старше, трезвее – нас со Славкой двое, но этого им показалось мало, и они ударили в две отвертки. Грамотно и точно.
Домой мы все-таки добрались. У меня был пробит подбородок, жгло под ложечкой, странно кривел нос. Почти такой же набор имел Славка. Залив йодом ссадины и порезы, практически облившись им с ног до головы, мы сели пить «перцовку». В два часа ночи. Тогда-то с нами и случилась истерика. Мы пили и смеялись до слез.
– Такое могло случиться только с нами…
– Идиоты, ну идиоты…
В этот момент и возникло между нами серьезное, на всю жизнь – мы поняли, что умеем смотреть на вещи одинаково.
На следующее утро, протрезвев и подвывая от боли на верхних полках купе, мы уезжали в Свердловск к товарищу, служившему в учебном полку.
Два дня мы таскали товарищу самую жирную, какую только можно было найти в местной кулинарии, курицу, после чего он, наконец, не выдержал:
– Да, принесите вы водки, черти! Я эту курицу уже видеть не могу. И вас вместе с ней.
И мы пили теплую водку в лопухах за забором части, подбрасывая на солнышке пустые бутылки.
Товарища в тот же вечер забрали на гауптвахту, а мы с чувством выполненного долга поехали домой, зайдя перед поездом в универмаг и купив огромного плюшевого бегемота в синей кепочке женщине, которую одинаково любили…
Наспех убирали, ловили такси на Новом Арбате, пели в машине.
Дома накрывали стол, кричали, выясняли отношения на кухне, приносили гитару…
– Галочка, позвольте на прощание…
– Идите к черту!..
– Завтра в присутствие к двенадцати. Исключительно похмеляться…
– А кто не в состоянии?
– Будет репрессирован…
– Хозяйка, водки бы…
Я тоже принимал участие в событиях, пел общие песни, танцевал под музыку отживающего свой век проигрывателя.
Мимоходом фиксировались суетные подробности уходящего дня. Шипела заезженная пластинка, танцевали пары… Жека в мокасинах, Петька в кроссовках с развязавшимися шнурками, у Светы явно завышен каблук, Надька босиком, бестолочь…
Я думал не о них. Я думал о Славке. Как он там со своим АКМом?
1993Один из многих
Это случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.