Сергей Говорухин - Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, «самоварами» в госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в запасных полках, «тянуть ножку» на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
Война в «соломенной вдове», которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят два – не выходила из дома дальше калитки, а он не пришел.
Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр, – смешном, безусом и не убитом вопреки всему.
Война, война… Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
Хороший рассказ пишется в одночасье.
Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
– Что ж ты меня-то?
– Ты один – за что тебе цепляться?..
– Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
– Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
1992Друг мой Славка
Я хорошо запомнил точное время: шесть часов шесть минут утра.
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.
– Нам обещали повысить оклад. Вдвое. Ты же понимаешь, что это для меня…
Я вспомнил его семью, оставшуюся в Ленинграде: жену Наташу, мальчишек Костю, Женьку с больными глазами – у него был врожденный порок сердца – и понял, что он никуда не поедет. Жизнь приравнялась половине офицерского оклада. В этом была страшная унизительная арифметика времени.
– Ты звони мне, – попросил Славка, – из Москвы это проще. 37-54-12 «Нептун», зам командира дивизии по тылу майор Чепурнов.
– Славка…
– Нормально все, Серега. Второй день горячая вода. Дай знать моим: мол, звонил, все в порядке. И не вешай нос – он у тебя и так неадекватен. Обнимаю…
Нас разъединили.
Я посмотрел на часы: шесть часов девять минут. За три минуты было сказано больше, чем за всю жизнь…
Поднималось солнце. Из парка и пруда за моим окном потянуло утренней прохладой. И казалось, нет ничего более вечного, чем парк, пруд, липы в парке и сонные караси в пруду. Но теперь это только казалось…
Жена спала. На столе – томик Мандельштама (подарок ко дню рождения) и красная жестяная баночка из-под колы.
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.