Венедикт Ерофеев - Москва — Петушки
Я взглянул направо: там все до сих пор сидят эти двое, тупой-тупой и умный-умный. Тупой в телогрейке уже давно закосел и спит. А умный в коверкотовом пальто сидит напротив тупого и будит его. И как-то по-живодерски будит: берет его за пуговицу и до отказа подтаскивает к себе, как бы натягивая тетиву, — а потом отпускает: и тупой-тупой в телогрейке летит на прежнее место, вонзаясь в спинку лавочки, как в сердце тупая стрела Амура…
«Транс-цен-ден-тально… — подумал я. — И давно это он его так?.. Нет, эти двое украсть не могли. Один из них, правда, в телогрейке, а другой не спит — один-то спит, а другой — в коверкотовом пальто, значит, ни тот, ни другой украсть не могли…»
Я глянул назад — нет, там тоже нет ничего такого, что могло бы натолкнуть на мысль. Двое, правда, наталкивают на мысль, но совсем не на ту. Очень странные люди эти двое: он и она. Они сидят по разным сторонам вагона, у противоположных окон, и явно незнакомы друг с другом. Но при всем том — до странности похожи: он в жакетке, и она — в жакетке; он в коричневом берете и при усах, и она — при усах и в коричневом берете… Я протер глаза и еще раз посмотрел назад… Удивительная похожесть, и оба то и дело рассматривают друг дружку с интересом и гневом… Ясное дело, они не могли украсть.
А впереди? Я глянул вперед.
И впереди то же самое — странных только двое, дедушка и внучек. Внучек на две головы длиннее дедушки и от рождения слабоумен. Дедушка — на две головы короче, но слабоумен тоже… Оба глядят мне прямо в глаза и облизываются.
«Подозрительно», — подумал я. — Отчего бы это им облизываться? все ведь тоже глядят мне в глаза, по ведь никто не облизывается! Очень подозрительно… Я стал рассматривать их так же пристально, как они меня.
Нет, внучек — совершенный кретин. У него и шея-то не как у всех, у него шея не врастает в торс, а как-то вырастает из него, вздымаясь к затылку вместе с ключицами. И дышит он как-то идиотически: вначале у него выдох, а потом вдох, тогда как у всех людей наоборот: сначала вдох, а уже потом выдох. И смотрит на меня, смотрит, разинув глаза и сощурив рот…
А дедушка — тот смотрит еще напряженнее, смотрит, как в дуло орудия. И такими синими, такими разбухшими глазами, что из обоих этих глаз, как из двух утопленников, влага течет ему прямо на сапоги. И весь он как приговоренный к высшей мере, и на лысой голове его мертво. И вся физиономия — в оспинах, как расстрелянная в упор. А посередке расстрелянной физии — распухший и посиневший нос, висит и качается, как старый удавленник…
«Очччень подозрительно», — подумал я еще раз. И, привстав на месте, поманил их пальцем к себе.
Оба вскочили немедленно и бросились ко мне, не переставая облизываться. «Это тоже занятно, — подумал я, — они вскочили даже, по-моему, чуть раньше, чем я их поманил…»
Я пригласил их сесть напротив себя.
Оба сели, в упор рассматривая мой чемоданчик. Внучек сел как-то странно. Мы все садимся на задницу, а этот сел как-то странно: избоченясь, на левое бедро, и как бы предлагая одну свою ногу мне, а другую дедушке.
— Как звать тебя, папаша, и куда ты едешь?..
ХРАНУНОВО — ЕСИНО— Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич… Едем в Орехово, в парк… в карусели покататься…
А внучек добавил:
— И-и-и-и-и…
Необычаен был этот звук, и чертовски обидно, что я не могу его как следует передать. Он не говорил, а верещал. И говорил не ртом, потому что рот его был вечно сощурен и начинался откуда-то сзади. А говорил он левой ноздрей, и то с таким усилием, как будто левую ноздрю приподымал правой: «И-и-и-и-и, как мы быстро едем в Петушки, славные Петушки…» Или: «И-и-и-и-и, какой пьяный дедушка, хороший дедушка…»
— Тта-а-ак. Значит, говоришь, в карусели?..
— В карусели.
— А может, все-таки, не в карусели?..
— В карусели, — еще раз подтвердил Митрич, и все тем же приговоренным голосом, и влага из глаз его все текла…
— А скажи мне, Митрич, а что ты тут делал, пока я в тамбуре был? пока я в тамбуре был погружен в свои мысли? в свои мысли о своем чувстве? к любимой женщине? А? Скажи…
Митрич, не шелохнувшись, весь как-то забегал.
— Я — ничего. Я просто хотел компоту покушать… Компоту с белым хлебом…
— Компоту с белым хлебом?
— Компоту. С белым хлебом.
— Прекрасно. Значит, так: я стою на площадке и весь погружен в мысли о чувстве. А вы, между тем, ищете у меня на лавочке: нет ли тут компоту с белым хлебом?.. А не найдя компоту…
Дедушка — первый не вынес, и весь расплакался. А следом за ним и внучек: верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как полосы у пианиста… Оба плакали…
— Я вас понимаю, да. Я все могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я все прощу, если захочу понять. А я — понимаю: вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены пить хотя бы то, что вы находите — взамен того, чего вы хотите.
Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и покаянно раскачивались на лавке, в такт моим обвинениям.
— Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он — тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, отойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это «пить на брудершафт», он был серьезно убежден, что это и есть «пить на брудершафт», он так и умер в своем заблуждении… Так что же? значит, и вы решили — на брудершафт?..
Они все раскачивались и плакали, а внучек — тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками…
— Но — довольно слез. Я если захочу понять, то все вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите — я могу угостить еще. Вы уже по пятьдесят грамм выпили — я могу налить еще по пятьдесят грамм…
В эту минуту кто-то подошел к нам сзади и сказал:
— Я тоже с вами хочу выпить.
Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и в коричневом берете…
— И-и-и-и-и, — заверещал молодой Митрич. — Какой дяденька, какой хитрый дяденька…
Черноусый оборвал его, взглядом из-под усов:
— Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришел со своей — вот…
И он поставил мне на лавочку бутылку столичной.
— От моей не откажетесь? — спросил он меня.
Я потеснился, чтоб дать ему место.
— Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу свое. «Поцелуй тети Клавы».
— Тети Клавы?
— Тети Клавы.
Мы налили себе, каждый свое. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали ее наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу ее признал. А внучек — тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы…
Я налил им, сколько обещал, и они улыбались.
— На брудершафт, ребятишки?
— На брудершафт.
Все пили, запрокинув головы, как пианисты… «Наш поезд на станции Есино — не останавливается. Остановки по всем пунктам — кроме Есино».
ЕСИНО — ФРЯЗЕВОНачалось шелестенье и чмоканье. Как будто тот пианист, который все пил, — теперь уже все выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Ференца Листа «Шум леса», до диез минор.
Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне:
— Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют, — обязательно покраснеют…
— Ну, так что же?
— Как то есть «что же»? А Куприн и Максим Горький — так те вообще не просыпались!..
— Прекрасно. Ну, а дальше?
— Как то есть «ну, а дальше»? Последние, предсмертные слова Антона Чехова какие были? Помните? Он сказал: «Ихь штербе», то есть «я умираю». А потом добавил: «Налейте мне шампанского». И уж тогда только — умер.
— Так-так?..
— А Фридрих Шиллер — тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он знаете как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальет шампанского — и пишет. Пропустит один бокал — готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов — готова целая трагедия в пяти актах…
— Так-так-так… Ну, и…
Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, а я едва-едва успевал их подбирать. «Ну, и…»
— Ну, и Николай Гоголь…
— Что Николай Гоголь?..
— Он всегда, когда бывал у Панаевых, просил ставить ему на стол особый розовый бокал…
— И пил из розового бокала?
— Да. И пил из розового бокала.
— А что пил?
— А кто его знает!.. Ну, что можно пить из розового бокала? Ну конечно, водку…
И я, и оба Митрича с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов…
— А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу «Хованщина»? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: «Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу „Хованщина“!»