Андрей Шульгин - Слёзы Анюты
— Я вот, что, хозяин, тут думу думал, да решил — отдам тебе кольцо так. За доброту твою.
— Эка! Как так? Хм… ну давай тогда, — И Мироед быстро протянул свободную от топора руку. — Давай скорей!
— А меня губить не станешь?
— Да с чего ты это удумал? Я чесной человек, а топор это так, для защиты — мало ль впотьмах людей лихих, вот и ношу с собой. Давай кольцо!
— Постой, добрый человек. Я тебе ведь о кольце ещё всё не рассказал. Кольцо ведь это непростое. Видал, как блестит? А потому и хранить его по-особенному надо, а то свет чудесный померкнет. Вот так.
— Это как же по-особенному? Говори!
— Вот возьми его. — Кликун вложил в руку Мироеду кольцо. — И заховай у своей жёнки в бабском месте, только так оно света дивного не потеряет.
— Видано ль! У жёнки… Да как же… А, ладно! В бабское место говоришь? Поглядим. — И Мироед исчез с порога комнаты.
Кликун слышал, как Мироед разбудил жёнку, что-то втолковывал ей, а затем, кряхтя, стал шерудить, цыкая на взвизгивающую бабу. Потом всё успокоилось. Но тишина не продлилась долго, скоро изо всех комнат потёк раскатистый храп. Жёнка спала, спал, видимо, и Мироед. Кликун встал с лежанки, и как можно тише постарался скользнуть во двор. Там он воздел голову к небу, узрел любые звёзды и, блеснув зеницами, закликал нутряным гласом «Ух, ух, ух…». Зори дрогнули своими лучами пронзительными.
Вмиг этот заревела, застонала сила неприкаянная в тереме мироедовом, то жёнка его вопила во все глотки свои, видя как растёт пузо её, болью на шматья раздираемое. А пузо всё надувалось, и нестерпима была уже резь огневая, и зря носился вокруг, стеная и охая, проклиная гостя злокозненного, сам Мироед. Лопнули пузы жёнкины, жаром невиданным обдали, а из пуз тех, — из каждого пуза, по зоре палящей выкатилось, давай по терему кататься, всё на пути истлевать. За миг вспыхнул пламенем ясным терем мироедовсий, за ним амбары с добром, весь двор будто свеча ярая. А в серёдке пожарища невиданного прыгала-извивалась, рыганиями матерными захлёбывалась, криками помощи надрывалась, фигура Мироеда, огнём облапленная.
VМне снилось, будто я Христос, будто мне заломили руки и повели на суд, и там меня били, и огромная чёрная фигура нависала надо мной, требуя отречения. И я отрёкся. Уста мои хулили Отца моего и братьев моих. Я ползал на коленях, в крови и блевотине, вымаливая прощение, лобызая чёрные начищенные сапоги с новыми набойками, гулко отбивающими такт по камням прокураторского двора. И меня простили. Меня помиловали и выпустили на свободу, решив назавтра казнить другого. Мне снилось, как я, шатаясь на надорванных ногах, шёл улицами древнего города, пряча лицо. И как, переночевав на пустыре, я очнулся и увидел, что по улице двигается процессия приговорённых, а вокруг в толпе зевак рыщут мои ученики. И я возненавидел их, за веру. А потом, накрыв размозжённое лицо ветхой тряпицей, я встал и поплёлся вслед за процессией. Я хотел догнать трёх преступников и стать в один ряд с ними, но силы оставили меня, я отстал. И уже за городом, когда колонна из солдат и приговорённых почти достигла вершины горы, я упал на смрадную пыль дороги и от безысходности и отчаяния залился слезами.
Звонит телефон, а я, распятый на своих снах, не могу протянуть пригвождённую руку к трубке. Телефон продолжает свою невыносимую трель, но, наконец, я дотягиваюсь до него и с надрывом выпаливаю: «Алло?». Я прижимаю трубку к щеке и, с последней надеждой приговорённого к смерти, вопрошаю в неизвестность: «Алло?», — а с другого конца мне отвечает знакомый и ненавистный голос. Он требует, чтобы сегодня я пришёл к нему, он хочет посвятить меня в новую теорию, выдуманную этой ночью от бессонницы и жажды ненавидеть. Но я устал от него, я кричу в трубку, что мне некогда, что хочу отдохнуть, чтобы он никогда больше не тревожил меня по утрам. Но он не сдаётся, он настаивает, и тут я понимаю, что говорю вовсе не с ним. В этом прерывистом дыхании, в высоких нотках самодовольного голоса, в приказном, не терпящем возражения тоне, я, — и в этом нет сомнения! — узнаю своего мучителя из сна.
И я опять кричу в механическую раковину, в хищной мембране которой потрескивание невидимых электронных частиц перемежается с густым дыханием визави. Я кричу через назойливый треск, будто сквозь пыль веков, и голос мой, многократно отразившийся о тоску и ничтожество этого мира, несётся по вселенной, пронизывая сердце каждого, хоть раз жившего под седыми небесами Земли. Я кричу, что вырванное у меня признание — не более чем секундная слабость того, кому уготована вечность. Я кричу, что невозможно оболгать сущее, чей чистый свет пребывает вне всякой лжи, а значит, чист и я. Я кричу, что нет большей пытки, чем испытание собственной виной, а потому я могу быть лишь благодарным ему за зверства, бросившие меня в пучину предательства. И я кричу, что он зря потратил столько времени на пытки, что там, в его городе, где безжалостное солнце дышит на камни жаром проклятия, где люди, мучимые безысходностью, ходят на казнь, как на цирковое представление, что там, где боги ниспровергаются в низины собственного ничтожества, там, — я и он останемся навсегда, мы превратимся в тени и будем грезиться со стен убогих построек всем живущим, напоминая о некогда разыгравшейся драме. Мы оба пленники этого города, этих людей и друг друга.
VIПо деревням околичным, по хуторам одиноким, со степью в молчанку играющим, по слободам неприкаянным, по дорогам изгибистым да по трактирам расхристаным, везде да повсюду плясал на людских языках Кликун. Сказывали, друг другу пересказывали и заново историю начинали про погибель Мироеда в лапах пламени. Ликовал народ, Кликуна славил.
На пепелище терема Мироедова, средь головней чёрных, костей закопчённых — гуляли крестьяне, добра остатки шарили. Амбары расколотили — несли-тащили пожитки мироедовские в свои хаты каличные. Теперь где самовар пузатый, серебренным боком блестит-играет, сверх скатёрки конопляной подранной, где ларчик росписной-лаковый, под скамьёй грубой нетёсаной, богатства свои таит. А дни выходные воскресные теперь каждый день. Сиди дома — лясы обтачивай, глотку лужёную горючкой доброй окатывай. Без Мироеда людям не жизнь настала — благодать.
А по ночам из хат выходили люди — в небо дивилися. А там, в небе тёмном ночном плясали без роздыху огоньки дивные, цветами разноблесными перемаргивались, узоры выводили мудрёные, — то дочери звёзд были, что в чреве жёнки мироедовской от кольца чудесного народилися, да терем в пепел обратили. Трепетали дочери звёзд, огницы удивительные, на людей светили, радостью их сердца озаряли. Парням и девкам, что парами впотьмах скитаются, — светом сказочным в лугах стелили. Гуляк на ногах нестойких — до порога хаты доводили. Пастухам хлопотным — скотину пропавшую, в темени заблудшую, отыскивали.
А ещё сказывали, что в городе золотокупольном, за стенами толстыми-каменными, прознал-де обо всём ставшемся сам генерал, что в губернаторах ходит. Сказывали, мол, стучит сапожищами о пол блестящий во дворце своём, машет кулачищами по ветру, очами молнии пускает. Грозится, кары лютые сулит, Кликуна изловить хочет, рать свою подымает, крестьянам расправу готовит. Да только где он губернатор этот — далеко, чай не дойдут до их кута глухого псы его верные, смерды окаянные. А свобода, она тут — веселись мужик, пой, пей, о лихом не тужи.
Кликун же отлёживался на сеновале, что подле хаты одинокой с боками косыми. Ночами бархатными со звёздами играл, кликал на них, дышал в небо вздохами тёплыми. А днём слезал с сеновала, да шёл прямиком к хозяйке. Приняла та его. Прелесть грудей своих подарила.
Говорила она Кликуну:
— Человек ли ты, иль хто, знать мне неведомо. Но раз пришёл — будь.
Как-то Кликун спросил её о детях, — неужто не было. Она же отвела за дом, где нестойко на сухой земле стояли четыре чахленьких деревца.
— Вот они, детушки мои. Как родятся, несу их сюда — землицы сверху накидаю, глядь, через год деревцо торчит, к небу ветки тянет. А им так лучше видать, что человек — умирает, на части распадается, дух испустил, и где он? — а дерево — оно растение стойкое, много лет расти будет, даже если срубят его, глядишь, вновь прорастет. Вот вишенка эта — доченька моя ненаглядная, три годочка ей уже, а этот тополёк да два дубочки — сыновья любимые. Вот так и живём.
— А муж знает, что ты детей своих в землю закапываешь?
— А то! Знает, конечно, только ему дела до того нет, ему в колодце хорошо.
Кликун наклонился до дерев, вслушиваясь в шелест листьев. Вишенка шелестела о любви своей не встреченной, ибо нет любви среди деревьев, а только среди людей. Мучалась, жалобилась братьям своим. А те, — тополь и два дубочка, вздыхали, в ответ, о судьбе несчастливой, о наказании деревами быть, да поделать ничего не могли. Утешали сестру свою единоутробную, тем что не выпадет им никогда унижений и страданий как у людей и стоять им много лет возле дома родительского, во степь смотреть.