Андрей Левкин - Голем, русская версия
Вообще, Херасков не верил в наличие у человека внутренних органов. Даже на вопрос "А желудок?" он говорил, что нет никакого желудка. Помнится, он признавал наличие сердца — исходя из последствий выпивки. Но вот на желудок не соглашался, а на вопрос о том, куда в таком случае попадает водка, отвечал — непосредственно в мозг. А на вопрос, откуда берется говно, отвечал — из жопы. Еще он признавал легкие, вследствие необходимости курения, вот и все органы, которые были внутри человека.
Я тоже подошел к столу, на котором были сжаты крепкие глянцевые обложки, и пихнул его локтем.
— Не ты переводил эту Эстергази? — осведомился он у меня, показав книгу с полуголой девушкой, на грудь которой ниспадали лепестки розовой розы.
— Нет, не я.
— А то написано: "Ее тело пронизали волны экстаза". Понятно же, что на самом деле должно быть "Ее тушка зашлась в конвульсиях". Почему никто не пишет правду?
— Да это, наверное, и не перевод, а сами сочинили.
— А что, и так бывает?
— Иначе откуда столько переводов. Откуда на свете столько заграничных авторов? Не может их там быть столько.
— Написать тоже что ли? Справлюсь. Компьютер у Жукова одолжу на месяц и напишу. Он у него старый, ему так и так надо новый покупать, — добавил он с некоторой задумчивостью, разворачивая в мозгу план отъема компьютера у нашего общего знакомого, который, увы, жил далековато, так что появлялся с дарами нам на радость весьма редко. — А платят как?
— Так я же на это живу, — я пожал плечами.
— У тебя запросов меньше, — за пару секунд он будто бы оценил, взглянув на меня, мою жизнь и все ее обстоятельства. — Ладно, побежал на урок.
— На какой еще урок? — удивился я. — Каникулы же.
— А вступительные, балбес? Это же как новогодние елки у актеров.
Сегодня Херасков был одет прилично, хотя его обычный хайр до плеч никуда, конечно, не делся. Но он был в белой рубашке и какой-то жилетке, пошитой что ли из обивочной ткани, похожей на гобелен. На спине у него — как я увидел, когда он распрощался и побежал по делам — была пурпурная, но блеклая, в согласии с общем палевым тоном ткани роза. Повезло ему в жизни: он неизвестным образом сумел когда-то выучить немецкий, который теперь входил в моду. Уроками он в основном и жил, потому что учительствова-ние в школе (в этой самой, за пустырем) содержания жизни дать не могло, да у него там половина нагрузки-то и была. Впрочем, и его запросы были не из обширных, да и не знал он — не хотел их знать потому что — сложностей жизни. Так и порхал в природе. Я, в общем, тоже, но я-то хотя бы иной раз тревожно задумывался на этот предмет, а он — никогда. Надо будет при случае узнать у него, наконец, как ему это удается и что за тайну природы он постиг.
Я поглазел на книги: занятие было никаким, все эти книги лежали на прилавках и вчера, и позавчера. Я вообще даже не замечал, как они менялись, — будто застыли в одном и том же виде, хотя кто-то что-то и покупал. Вдобавок из-за близорукости я не вполне видел, что стоит на полках, а спроситься пройти туда мне было то ли лень, то ли я боялся, что не пустят, сказав, что не принято. Уже лет десять не мог спросить, вот что интересно. Но и не очень мне были нужны книги. Что там, в книгах, могло бы вдруг оказаться такое, что перекроило бы мою жизнь. А ее, по правде, давно следовало перекроить.
Чуть левее над прилавком склонился незнакомый человек. Среднего роста, стриженный практически наголо: торчком стоял редкий, хотя и твердый (не то что башиловский) ежик. Человек был в брезентовых зеленых штанах, потертой кожаной, несмотря на духоту, куртке. Собственно, не снимать же ее ему тут, но — на его лбу не было испарины. Я подошел поближе, он листал какой-то сборник советов женщинам про мужчин, что-то обычное про то, как устроить жизнь.
Тут, я ручаюсь, я совершенно беззвучно усмехнулся. Он, однако, повернулся ко мне.
— И напрасно смеетесь, — сказал он голосом, в котором я, как мне показалось, узнал голос, который читал про глухонемых демонов…
— Почему? — ответил я непонятно на что именно.
— Совершенно напрасно. Это — очень хорошая книга. Потому что она совершенно бесчеловечная. То есть не противочеловечная, а— бесчеловечная. Там нет решительно ничего, что бы имело отношение хотя бы к какой-то жизни. Мне такие нравятся. Они очень хороши, потому что все остальные просто ни то ни се, все перепутано, запачкано, перепачкано. Как варить пельмени вместе с прилипшим картоном пачки. О чем они говорят? Сами не знают о чем, о картоне, о пельменях? Что они едят потом, картон, пельмени?
— А зачем вы это говорите мне? — наконец-то удивился я.
— Но ведь вы слушаете, — ответил он и пошел к выходу, не собираясь, разумеется, покупать книгу. Я невольно потянулся следом.
— Мне вон туда, — сказал он, когда мы дошли до трамвайных путей, и указал на дом
№ 15, уже вполне теперь знакомый. — Я там во втором этаже квартирую. Меня зовут Саша.
— Меня… — хотел сказать я, но он уже пересекал улицу.
Да, это и был тот самый человек, который по совокупности признаков был предположен мною в качестве голема. Действительность вычисления не разочаровала: никем иным это существо быть не могло. Был бы он человеком — его бы замочили еще в младших классах.
Я дошел до трамвайных путей, вывернул в аллею. Сел на лавочку. Время шло, позитивные мысли не приходили. И то сказать, надо было идти чинить сантехнику.
Квартира Галчинской
Я впервые оказался в квартире в ее отсутствие. Отметил, что как-то специально прибираться к моему визиту она не стала. Квартира была средней степени захламленности: глубиной, скажем, в неделю. Порядок она наводила периодически, посуду мыла когда накопится, при этом все в квартире — при всех разбросанных в комнате (я и туда заглянул) вещах — тяготело иметь совершенно стерильный вид. Но в холодильнике, например, болталась упаковка какого-то мяса, которую я видел еще месяц тому назад.
Хотелось бы все это исследовать. Раньше меня это не занимало, теперь же захотелось. Потому что в этой квартире была какая-то ее тайна. Какой-то предмет, письмо, исписанная бумага, отражение, прилипшее к зеркалу, которые бы относились к той ее жизни, которая обеспечивала ее смыслом и чувствами. Я, наверное, мог бы попытаться ее понять — памятуя о стоявшем между нами барьере. Но ничего не было видно. Или не попадалось на глаза, или все же не давало себя понять.
Так что я лениво чинил кран, думая о том, что хочется, на самом-то деле, такого влечения, которое не может быть реализовано никаким из способов — ни плотским, ни интеллектуальным, никаким. Я же вот могу прикидывать возможный темперамент и поведение Галкиной (этим и занимался), не имея о нем никакого реального представления. Но — не из плотского интереса, а что ли пытаясь за счет этого угадывания получить некий прямой доступ к ее, всей женщины, общему устройству. То есть не конкретная плотская близость меня интересовала, она тут может быть только лесенкой какой-то вспомогательной. Куда-то в ее мозг. Ну, в душу.
Но вот даже окажись мы с ней (что тоже мне несколько раз приходило на ум) в нашем заколоченном кинотеатре, пустом, пыльном, в доме
№ 44, поставленном на ремонт, с потрескивающими и скрипящими фанерными креслами, — что бы переменилось?
Быть бы нам в одном возрасте, только в каком? Если бы я был ее возраста, то все, что могло произойти между нами, давно бы уже произошло, и памяти бы мало осталось. А если бы она была моего возраста, то это была бы вовсе не она, потому что ее в этом возрасте еще не было, а что тогда с ней будет— не очень-то и понятно. Ее нынешний возраст я не любил, по себе — я ничего не помнил про то, как чувствовал тогда, когда был как она сейчас.
Ну, помнил, конечно, но то, что помнил, было нехорошо. Не было тогда счастья. Какая-то тяжесть была все время, даже мысль о том, что придется пройти близкое, в общем-то, расстояние до остановки трамвая, мимо двух магазинов — гастронома и промтоваров на другой стороне, в сумерках светящихся сизыми витринами и фиолетовыми неоновыми буквами. А в трамвае невыспавшиеся, тоже тяжелые, в одинаковых тулупчиках, куртках и пальто соотечественники едут до метро. И все те же, не меняющиеся голоса из радиоприемника в кабине водителя. Я даже не мог теперь понять, была ли разница в том, что я чувствовал в четырнадцать лет, в двадцать, в двадцать пять.
А теперь-то было легко: плохо, что одиноко, но все равно легко как-то. Что ж, постановлю для себя, наконец: у меня есть еще лет десять, чтобы не думать о старости, а за такой срок многое еще может произойти, устроиться. Нечего мне теперь беспокоиться, рано еще. Это Куракину пора, а мне еще рано.
То есть получалось, что этот странно-нейтральный нынешний вариант между мной и Галкиной был лучшим из возможных. К моей тоске она не имела никакого отношения, какая тут связь. Но вот образовывалась некая история, в которой все начинало связываться одно с другим, а то, что было еще двумя днями раньше, уже ощущалось как отброшенный пласт того самого дерна. Она почему-то начинала входить в меня куда серьезней, чем раньше. Не сделав для этого ничего.