Наташа Аппана - Свадьба Анны
5
Наконец машина останавливается у ресторана «Ферма Гишара» в Бюже, а у меня уже голова трещит от всех этих обступивших меня воспоминаний, от этой полученной мной оплеухи, я дрожу от охватившей меня неудовлетворенности: что я сделала с этой жизнью, с этими годами, с возможностями, которые мне открывались, со всеми встречами, которые сулили дружбу, любовь? Ах, если бы оказаться подальше отсюда! Ив чувствует мое настроение, Анна тоже. Они берутся за меня с двух сторон: Анна поддерживает под локоть, Ив забирает в свою огромную лапищу мое тощее запястье. Две силы — одна повелевает, другая сопровождает. Мне сорок два, но я знаю, что в эту минуту выгляжу на двадцать лет старше: сгорбленная спина, нетвердая походка и печаль в глазах. Анна беспокоится, спрашивает, как я себя чувствую, но я-то, я слышу в ее голосе опасение: сейчас мать испортит праздник, заболеет еще — и тогда все пропало!.. Смотрю ей в глаза: там слезы — вот-вот прольются. Достаточно это увидеть — секунда, — и во мне что-то щелкает, я легко выпрямляюсь, улыбаюсь дочери и говорю, что просто-напросто устала, но зато аппетит у меня волчий. Губы Анны начинают дрожать, она наскоро прижимает меня к себе и восклицает так, словно обращается к большому собранию: «Ну, пойдемте же к столу!» Беру себя в руки. Бог его знает, откуда находятся силы, откуда вдруг это мужество улыбаться: ну, Соня, давай, еще чуть-чуть напрягись, у тебя хватит времени подумать об упущенной жизни, у тебя будет полно времени на это, старушка!
Ресторан не только по названию, но и на самом деле — маленькая ферма, превращенная в трактир. Тут все просто, столы темного дерева даже не покрыты скатертью, они подернуты патиной, на них круги от стаканов, цветы в пластиковых вазочках, на стенах — награды за лучшую бресскую пулярку.[22] В меню, естественно, эти самые пулярки со сморчками в сметанном соусе, лягушки, рыба и фрикадельки. Я выбираю фрикадельки под соусом «нантюа»,[23] Ив повторяет мой заказ, Анна — заявив, что не слишком голодна, — отдает предпочтение поджаренным на сковородке лягушачьим лапкам. Эрика с нами нет, исчез. Я не решаюсь спросить, куда он делся, но уверена, что его исчезновение — один из пунктов программы дня. «В 12.30 — ресторан „Ферма“ в Артемаре, исчезновение Эрика».
Ив с Анной тихонько подначивают друг друга, мне от этого тепло и уютно, их голоса окутывают меня коконом, в нем можно свернуться в клубочек и успокоиться. Мне так страшно увидеть свою двадцатитрехлетнюю дочь замужней женщиной, мне страшно, мне страшно. Мне хочется сказать ей: останови-ка это все, не так уж это все серьезно — ну, цветы, ну, замок, подумаешь! А мы купим тебе платье гораздо красивее лет через десять, и лучше выходить замуж, когда от глаз уже побежали морщинки, и бог с ними, с этими wedding planners, Ален переживет, гости тоже, если хочешь, мы уедем из Лиона, я буду с тобой, отправляйся путешествовать — хотя бы ненадолго, радуйся, делай глупости, терпи неудачи, только не выходи замуж. Почему я ей не сказала этого раньше? Почему я не вела себя тверже, почему не бушевала, не грозила? Как получилось, что моя дочь настолько на меня не похожа, что ее желания настолько далеки от моих?
Я едва притрагиваюсь к фрикаделькам. Ив гладит меня по спине, мы перекидываемся репликами о моей рукописи — он как раз сейчас ее читает, и это первая книга, в которой я упоминаю остров Маврикий, где родилась. Ив говорит, что эта книга написана по-другому, не так, как всегда. Пытается сказать, что я в этой книге более жестока, более язвительна, но мы с Анной тут же кладем вилки, чтобы послушать, и он умолкает, глядя в пустоту. По-моему, он прав, я помню, как у меня потели руки и как напрягалась шея, когда я писала, — словно сдерживала гнев, неизвестно чем вызванный. Анна говорит: ты никогда не упоминаешь «то место». Она произносит «то место» так, словно речь идет то ли о месте проклятом, то ли о рае… О месте запретном.
А ведь правда. Я никогда не говорю о Маврикии. И ни разу там не побывала за все двадцать пять лет, промелькнувшие с того прохладного и темного октябрьского вечера, когда половина моего семейства провожала меня в аэропорт. Меня тогда просто сжигало нетерпение, мне хотелось скорее подняться по трапу в самолет, подняться и лететь, лететь… в буквальном смысле — лететь, именно такой образ меня преследовал: я расправляю крылья и лечу по ветру между облаками. Душу мою переполняло несказанное возбуждение, с губ не сходила улыбка, и родители даже обиделись: что же, мне совсем не грустно от расставания с ними, не грустно улететь так далеко от родной земли, от своих? Неужели мне ничуточки не страшно? Конечно, я побаивалась, но боязнь эта только придавала мужества, усиливала нетерпение, страх был, скорее, тот, что подталкивает идти дальше, дальше, вытаскивает наружу то, что сидит у нас глубоко в потрохах, на самом дне души. Но покинуть своих родителей, свою страну, свою прекрасную страну, — ведь о том, как она прекрасна, без конца пишут в журналах, говорят в телерепортажах, твердят, блаженно улыбаясь, туристы, впадающие в детство при виде такой красоты, а потом смотрят на вас и снова, снова хотят и от вас услышать то же — так, словно вам положено представлять вашу страну повсюду, быть ее достойным посланником, получающим за это плату от туристического агентства. Они хотят услышать: да, да, там потрясающе, и я так страдаю здесь, да, да, нет чудеснее страны, чем остров Маврикий! Но главный для них следующий, неизбежный, вопрос: «Но что вы-то делаете здесь, вдалеке от моря и солнца?» Они ждут на него достойного ответа, а поди найди его, достойный ответ…
Уйти, улететь, оставить все это казалось мне нормальным, мне казалось очевидным, что надо так поступить, складывая жизнь, свою жизнь. В тот день я подпрыгивала от нетерпения. Мне было всего семнадцать, и я подпрыгивала, так мне не терпелось оказаться в чужой стране, сесть в поезд метро, почувствовать, как щиплет нос при морозце, озябнуть, окоченеть всем телом, продрогнуть до мозга костей, ах, как же мне нравилось это выражение — «продрогнуть до мозга костей»! Мне хотелось трогать снег, пробовать его на вкус, носить перчатки, пить горячий шоколад, смотреть, как желтеют листья, летними ночами слушать музыкантов в скверах, есть мясо под соусом, пирожные с малиной и земляникой, целоваться с иностранцем прямо посреди улицы, читать наглые газетные статьи, покупать старые книги на набережной Сены… мне хотелось всего, о чем я читала в книгах и слышала в песнях… Иначе как бы я узнала, что листья осенью становятся желтыми и шуршат под ногами, — я, всю жизнь до сего дня прожившая в стране, где листья зеленеют круглый год, а на землю ложатся только совсем старыми и больными или сорванными дурным циклоном? С чего бы мне захотелось выпить горячего шоколада, если в моей стране никогда не холодает настолько, чтобы захотелось такое пить? Откуда бы взялась моя любовь к выражению «продрогнуть до мозга костей», — у меня, чьи предки были безграмотными земледельцами, сожженными солнцем, изнуренными тяжким трудом? Я была битком набита штампами, и господи боже ты мой, до чего же это было хорошо. В общем-то, я так ведь и не смогла совсем избавиться от этих лубочных картинок. Анна, вся насквозь француженка, воплощение иронии, всегда смеется надо мной, когда видит растроганной до слез и когда я осенью ворошу ногами листья у подножий деревьев и злюсь, что они влажные и совсем не шуршат. Но все равно я до сих пор вытаращиваю глаза, увидев вечером Эйфелеву башню, а на набережной Сены и сейчас замираю у прилавков букинистов, невозможно счастливая от того, что они до сих пор на своем месте, мои утешители во всех разочарованиях, какие меня постигают.
Анна в семнадцать лет была умненькой, выдержанной, умеющей себя вести девочкой, она носила ладно скроенные брюки и туфли с круглыми носами. Единственная прихоть, которую она себе позволяла, это разноцветные шарфы и палантины, — и я привозила ей эти шарфы и палантины из всех поездок. Я в семнадцать была застенчивой и робкой, но сгорала от желания увидеть все. Больше всего меня печалила карта мира, на которой я отмечала страны, где мне никогда не побывать: ну как я попаду на Камчатку, или на остров Клиппертон,[24] или в Анадырь? Не очень помню, какие вещи носила, но что у меня не было туфель с круглыми носами — это точно! В семнадцать я с легкостью уехала от родителей, и мне кажется, что Анна в свои семнадцать тоже была вполне готова жить отдельно от меня. Когда я внезапно осознаю, что мы обе, она и я, запросто могли жить вдали от родителей, у меня аж дыхание перехватывает. Вот что получается, если все время сравниваешь, взвешиваешь: Анна в семнадцать — я в семнадцать, я в десять — Анна в десять… Вот что получается, когда ищешь, что нас объединяет, чем можно было бы гордиться, говорить, например, что мы с Анной совершенно одинаково готовим рис по-индийски, что, когда мы спим, и у нее и у меня кулаки слегка сжаты, будто мы боимся выпустить секрет, что мы обе широким и уверенным жестом закидываем на плечо край палантина — об этом бы вспомнить, так нет!.. вместо этих мелких деталей, объединяющих мать с дочерью, дочь с матерью, вместо этих крохотных счастьиц я вспоминаю: мы обе безразличны к своим родителям!