Наташа Аппана - Свадьба Анны
Вскоре мы покидаем шоссе и въезжаем в Домб.[17] И сразу вдыхаем воздух отпуска в деревне — как будто асфальт и придорожные столбы на шоссе до сих пор мешали сознанию почувствовать, что мы путешествуем. Болота осушены, но несколько цапель еще бродят в поисках рыбы, считая, видимо, что вся она попряталась в грязь. Дорога, будто льющаяся по ложбинам и пригоркам, с двух сторон обсажена деревьями — везде деревья, деревья, деревья, словно мы переселились внутрь какого-то романтического road movie.[18]
Я чувствую себя совершенно умиротворенной. Ив трещит без умолку, он никогда досюда не доезжал, он непрерывно нас дергает: «Ой, какая ферма, ой, какие лошади, Соня, ты только посмотри на этого типа, скажи, а ты видела ту цветущую вишню позади, Анна, Анна, ты меня слышишь?» Он съехал на самый краешек сиденья, он приклеился к стеклу, он ерзает от нетерпения и говорит, говорит — ни дать ни взять дитя, готовое отплыть в незнакомую чудесную страну. Иву всегда удается меня разволновать и растрогать, ему не изменяет своеобразный вид мужества — мужество очаровываться: сегодня деревней, завтра книгой, послезавтра чьим-то лицом… Ни годам, ни многочисленным испытаниям, выпавшим на его долю, не удалось свести на нет эту черту характера. И я вдруг думаю, а почему мы до сих пор никогда не занимались с ним любовью… Случаев было — не счесть: мы так часто вместе пьянели — хоть от спиртного, хоть от хорошей новости, хоть от того, что выкуривали каждый по три пачки… А еще пьянели от красоты вида где-нибудь за границей (некоторые просто пригвождали нас к месту), от классного розыгрыша, ну и не меньше от горестей — черная полоса порой затягивалась. Как, скажем, в то время, когда его жена Каролина умерла от рака.
Я поехала к нему и прожила в его бретонском доме с ним вместе неделю после похорон. Ив тогда совершенно обезумел от боли, он каждое утро стискивал меня в объятиях, он плакал у меня на груди, он гладил меня по спине и так крепко сжимал мои руки, будто боялся, а вдруг я тоже сейчас исчезну. А я знала, что в эти минуты он думает о жене, об одиночестве, с которым ему предстоит научиться справляться… В этом доме, наполненном присутствием Каролины, его милой, милой женушки, которая варила такие дивные варенья, а Ив сладкоежка, и во время поездок в Африку он неизменно объедался мерзким липким желе отвратительного розового цвета, хотя в это желе не кладут ничего, кроме сахара и красителя. Ему уже не хватало близости с Каролиной, и он страшился, что впереди только и есть, что долгая-долгая пустота.
Да, конечно, это было очень важно для них, я знаю. Ведь всякий раз, как я видела их вдвоем, нежность, близость, сообщничество прорывались в каком-нибудь жесте, и я сразу отводила взгляд, сразу чувствовала свою отдельность, непричастность, будто единогласие их тел отгораживало их от всего остального мира. Она перебирала пальцами его волосы, а он, положив голову ей на плечо, одной рукой придерживал ее локоть, а другой ласково поглаживал ее спину. Эту пару — после двадцати-то лет совместной жизни — все еще тянуло в постель! Иногда они обменивались за столом понимающими улыбками — и Каролина краснела… Кожа у нее была тонкая, напоминала шелковую бумагу, и — как я себе представляю — не только на лице, но и везде такая же: шелковистая, нежная, и вообще она была тоненькая, хрупкая, чувствительная, и думаю, если Ив сжимал ее в объятиях слишком сильно, на коже сохранялись отпечатки его объятий.
Мы с Ивом часто получали приглашения на книжные фестивали, где вечера проводили наедине друг с другом. И всегда между нами оставалась явственная линия любовной дружбы, которую никто из нас не хотел переступить. Каждый раз, как эта линия делалась зыбкой, тот, кто в эту минуту был сильнее, на шаг отступал, и назавтра мы оба были страшно довольны отсутствием перемен. Уже шесть лет, как Каролины не стало, но Ив до сих пор носит с собой в бумажнике ее снимок. В издательстве, на письменном столе, — фотография: они в горах, она впереди, он смотрит ей в спину, не в камеру. Его изображение неясное, ее — совершенно четкое, на нее падает свет, она словно сама вся светится. У них всегда было так: жена на свету, муж — как будто чуть в стороне, чуть позади, и не просто из галантности, но из-за того, что его тело и его сердце таяли от любви, и он становился слишком уязвимым рядом с ней. Когда они были вместе, его силой была она. Так я думаю. С тех пор как ее нет, он больше не ест пересахаренных африканских сластей, чересчур сильно они напоминают о потере, о том, чего он лишился.
Ив и Анна задремали. Я снимаю туфли, подбираю под себя ноги. В этой машине я чувствую себя защищенной. И — сама не знаю почему — вспоминаю фотографию моей ноги, сделанную, когда мне только-только сравнялось тридцать. Дело было в Сете,[19] городе, который я недолюбливаю, мне не нравятся отдыхающие, которые жарятся под солнцем так, будто оно вот-вот исчезнет навсегда, мне не нравятся гостиницы с почерневшими стенами, и густо поросшие шерстью мужчины с тяжелыми перстнями на пальцах и цепками на запястьях, и морщинистые дамочки с волосами морковного цвета. Но в Сете устроили книжный фестиваль, и я приехала туда читать последнюю главу «Постороннего» Камю.[20] Другие читали модных авторов — много секса, шуток, театральности в голосе и жестах…
Я поднялась на сцену — в красной юбке с белой блузочкой чувствуя себя одновременно желанной и недоступной. Я прочла эту последнюю главу «Постороннего» стоя, бестрепетно, я ощущала, как зал замирает, как концентрируется на мне его внимание, люди затаили дыхание, и вот уже нет ничего, кроме моего голоса, моей красной юбки, легко касающейся щиколоток; есть только я и ветер, ветер, ветер, уносящий слова Камю… «…Чувствую готовность все пережить заново. Как будто недавнее мое бурное негодование очистило меня от всякой злобы, изгнало надежду и, взирая на это ночное небо, усеянное знаками и звездами, я в первый раз открыл свою душу ласковому равнодушию мира… Для того чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».[21]
Когда все закончилось, я спустилась со сцены, опустошенная так, как не было еще никогда. Я вся дрожала, у меня были слезы на глазах, и какой-то парень подошел ко мне с большой бутылкой воды — держи, мол, успокойся.
Я устроилась под акацией, сбросила туфли, мне ужасно хотелось лечь на спину и раскинуть руки крестом… Чуть подальше стоял мужчина с фотоаппаратом, он смотрел на меня с легкой тревогой, — наверное, ему показалось, что я слишком бледная. Я закрыла глаза, чтобы вокруг меня не было никого, кроме ветра. Мне было тридцать лет, Анне десять, она осталась в Лионе у одной из моих подруг, и я чувствовала, что нет у меня не только сил, но и надежд. Когда я открыла глаза, фотограф стоял передо мной — он протягивал снимок. У него, оказывается, был «поляроид», а я даже не слышала щелчка затвора. Он сказал: «Надеюсь, я вам не помешал». Он сделал фотографию моей ноги.
Прошло больше тринадцати лет, я еду в машине, которая везет нас к замку, вокруг пейзаж небывалого спокойствия, я вытаскиваю записную книжку — там между обложкой и последней страничкой фотография. Старая, покоробившаяся, но нога — та же самая.
Левая. С напряженным подъемом и вяло лежащими пальцами. Под кожей бугрятся вены, жара, одна нога давит на другую, скоро пойдут мурашки. Ногти покрашены чуть выцветшим лиловым лаком. Недавно проявленное кокетство: лак покрывает весь ноготь, пока еще нет белой полосочки, которая мало-помалу увеличивается по мере того, как ноготь растет.
На лодыжке — татуировка. По тому, как она обрисовывает косточку и впадинки, видно, что настоящая — не из тех переводных картинок, которые приклеиваются водой, а потом, высохнув, по кусочкам осыпаются. Хороша ли, плоха ли татуировка, нет вопроса. Но вообще-то ее наличие на этой журавлиной ноге, с выпирающими, обтянутыми кожей костями, с этим выцветшим лиловым лаком… вообще-то ее наличие вызывает какое-то смутное беспокойство. На втором плане, за ногой, на фотографии высохшая трава, жара, виден носок сброшенной наспех черной туфли, она лежит подошвой к объективу, показывая приклеенную к подошве этикетку. Впрочем, все это не имеет никакого значения. Что меня потрясло в тот день, и что я вижу и сегодня: это нога взрослой женщины, и даже не молоденькой женщины, а совершенно взрослой. Взрослой — и точка. Это я увидела сразу, и мне было страшно трудно в это поверить, когда я взяла в руки фотографию. Неужели эта нога — моя…
Я и представить себе не могла, что у меня такие большие, такие сухие, такие узловатые ступни. Эти ноги находились, набегались — по твердости подошвы видно, будь на них побольше мяса, все было бы в порядке, могли бы, что называется, ввести кого-нибудь в заблуждение. Ан нет — эта левая нога была ногой женщины, и годы сделали свое дело. Это была нога женщины решительной, женщины, у которой есть муж, дети, дом, свекор со свекровью, друзья… и немножко шопинга в свободное время… Но у меня-то к тридцати годам ничего такого не было!.. Я еще не перестала быть по духу подростком, во мне все еще жила уверенность в том, что все удастся, меня все еще одолевали несвойственные взрослым порывы нежности к некоторым людям, я не умела выстраивать никаких стратегий, а если врала, то всегда по-идиотски или чересчур изобретательно. Я мечтала о месте, где не бывает больно, лелеяла безумные идеи, верила, что можно все начать сначала. С нуля. С чистой страницы.