Эфраим Баух - Солнце самоубийц
Ступени — вверх, вверх — к дальнему — слепым бельмом — выходу. Неббия тут как тут, неутомима и так же молода. Горят фонари вдоль улиц в полдень. Остановился транспорт: на улице Тритоне столкнулись два мотоцикла, лежат на боку, как бегемоты, карабинеры, поблескивая крагами, тянут ленту, что-то вымеряют, набежавшая толпа обмирает в глазении, пропадая от любопытства в тумане.
— Ты все время бормочешь о Гоголе, — смеется Лиля, — пошли, тут рядом кафе «Эль-Греко», там даже место отмечено, где он сиживал.
В кафе полумрак под стать темной мебели. Напротив восседает Марк, огромный, похожий на Тараса Бульбу.
— Это Гоголь отравил меня, — говорит Кон, — влил в меня ностальгию, повел из Киева в Питер, из украинской ночи леших в питерский туман вурдалаков.
Марк, молчавший все эти дни, внезапно раскрывает уста:
— Ностальгия? Тоска? Да по чему?.. По фальши и жестокости? Опять — Эрмитаж, опять — колдовство Невского. Да все это разбойничий вертеп, Большой Дом, заламывание рук и проламывание черепа. И не Гоголь там нужен, чтобы изобразить все это, а Босх.
Сказал и замолк. И больше слова не скажет, и опять исчезнет в своем логове, и ночь вместе с Лилей горячкой объятий и холодом рвущейся в окно Неббия будет колыхаться на мягких звуках виолончели, так и уплывет в сон, а там едва мерцают колоннады Бернини на площади Сан-Пьетро, их тени — омбро или умбро (название краски или страны: Умбрия), длится импровизация: ластится Лаций, солнечной отрешенностью тоски залиты верхи Тосканы, покой — успокоение ли, успение — еще чуть, и тебя нет — и тогда легкость печали и затаенного счастья делает тебя подобным ангелу, и выход из сладостного оцепенения похож на испуг, и долго смотришь в медовую синь неба, успокаивая сердцебиение, но опусти глаза, оглянись: сырость и молодость, приземистые жалкие хибары в пригородах Питера, провода на фоне землисто-оранжевого заката, вербы, свечи на кладбищах, лужи, зябкость, запах квашеной капусты, вкус ее после водки, какие-то редкие, тут же себя забывающие крики, зимние посиделки с ней в Летнем саду, ветер, ветер, белый снег и душный молочный рассвет; одинокое просыпание в мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, сырость финских мест, приходящая ознобом и тревогой.
5
Кон внезапно и окончательно проснулся посреди ночи: то ли звуки виолончели пресеклись, то ли Неббия отступила от окон, сникла, свернулась и уползла.
Кон лежал с закрытыми глазами, но так оголенно, с отчетливым могильным холодом ощущал ту жуть, с которой мерещилась Гоголю в католическом Риме «виевская реальность»; эта жуть убивала его, стала тем, что он выразил, сам умерев, но оживив ее, как панночку, ведьму, Россию.
Синдром Гоголя.
Где-то скреблись мыши под полом, древоточцы — в мебели; незнакомый, неожиданно жаркий в это промозглое декабрьское время ветер, прогнавший Неббия, более нагло и деловито пробовал расшатать фрамуги окон.
Кон осторожно, с каким-то бессильно сдерживаемым отчаянием приложил ладонь к заголившемуся, обжигающему жаром, нежностью, спасением бедру спящей рядом Лили, чувствуя отчетливо, холодно, как приближается нечто ночное, кошмарное: еще миг — и из-под стольких закрытых на ключ, а то и законопаченных дверей в другие помещения, не сдаваемые хозяевами Хиасу, из каких-то паутинных закоулков этой затхлой чужой римской квартиры вынырнет вся нечистая сила, для которой не существует границ, вот она уже наваливается на грудь тяжестью, слабостью, потом, сердцебиением; только не открывать глаз, не поднимать век, ибо вот он — явился — Гоголь — востроносый и мертвый, тихий, похожий на какое-то корневище, только нос Буратино чрезвычайно его омолаживает. Гоголь молчит, но у него нутряной голос. Приходящий эхом ли, ознобом? — «Поднимите мне веки! Не вижу!»
Не открывать глаз: не быть обнаруженным. В чужой квартире или вообще неизвестно где, растекаясь амебой, Кон умоляет востроносого мертвеца, вышедшего вместо панночки из гроба, оставить его в покое, ведь он не Хома Брут, он — потомок жидконогого жида Янкеля, такой же смешной и беспомощный.
Кон бормочет про себя некое подобие молитвы, то, что может быть спасением, но ему неведомо: те, кто знал молитву и мог спасти его, — дед его и бабка — ушли под землю, им же осмеянные, и в этот миг противостояния лицом к лицу с другим таким же весельчаком и насмешником, пытающимся у него, потомка Янкеля, вымолить прощение, сухая душа Кона оказывается банкротом.
О, этот весельчак Гоголь, вбивающий кол в собственную могилу, читающий сам себе заупокойную молитву хохотом и весельем казаков, швыряющих жидов в Днепр.
Но почему у весельчаков глаза стекленеют, тело, Вием овеваемое, мертвеет? Ощущает он глубиной своей души, что дешевая это оговорка, что чем она больше втягивает его, тем страшнее будет расплата.
А разве он, художник, жид, потомок Янкеля, достоин лучшего? С язычески-католическим Римом изменяет собственной душе, как Гоголь с казаками, и тоже с оговоркой, мол, чересчур повязан с этой цивилизацией, хотя это — быть может, более интеллектуально — то же самое, что говорят окружающие его, такие же, как он, эмигранты-потомки-Янкеля: нельзя жить там, где все вокруг — евреи: подальше от них, подальше.
Гоголь обмирает, распятый красотами Рима. Кон отравлен ими. Вот и сошлись палач и жертва, оба восхищены и подавлены тысячелетним колдовством языческих и христианских ликов.
«Не сотвори себе кумира» — заложено в гены Янкеля.
Бежать от этих ликов. Дьявольски обольстительные, неземные сосуды печали и скорби, они грозят Кону смертью за отречение, и не только его, но и всех его предков — отреклись от еврейских своих корней (пусть со страху, под угрозой смерти — это роли не играет и не оправдывает их), но не заполнили ничем вакуум отречения, думая, авось и так пронесет.
И безбожие гибельной бездной глотает их.
И подбирается оно в этот миг к нему, Кону.
Оказывается, «прекрасное глядение» этих дней далеко не безобидно.
Днем обступает Кона каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела — Микельанджело — брошены по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.
Но вот — ночь. И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти, хлопающей крыльями и скребущей когтями, и все это мечется вокруг Кона, пытаясь его найти, ударяется об него, изводя его слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится голова Кона, и черные родники бьют по ее следу.
Да разве может быть по-иному? Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем?
Для толпы это музей — толпы эмигрантов ли, туристов, которая любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопится обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей.
Для таких же, как он, музей этот оборачивается последней сценой «Ревизора»: весь мир застывает при кличе о прибытии Создателя и Ревизора вселенной, крике петуха, первом луче солнца.
И не отвертеться Кону от Бога иудейского, ибо искушен во всех прекрасных мерзостях мира.
Но и здесь, среди барокко, подавляющего сверхвольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни ему, ни его творчеству, он подобен высохшей ветке, которая уже не сможет зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.
Господи, хотя бы передохнуть: за окнами чужой квартиры широко и вдали луг — в чистом солнце посверкивает декабрьской гофрированной зеленью, кричат петухи у стен Ауреллиана, словно бы весь Рим проснулся и радостно улюлюкает вослед позорно бежавшей Неббия.
О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, бесполого умирания на рассвете.
6
И летят они, ведомые белолицей панночкой, из которой жизнь бьет через край, голубые прожилки просвечивают на висках, обморочная чернота под глазами, Лилей Чугай, молодкой с киевского околотка в бордовом пальто с развевающимися полами и столь же небрежно развевающимися прядями черных волос, волокущей за руку все еще пребывающего в сонном параличе Кона, летят они втроем, замыкаемые бронзовеющим, как венецианская площадь, Максом.
Несемся мы на автобусе через воскресный и воскресший из Неббия Рим, умытый, сверкающий тысячелетними развалинами и бутылочно-зелеными водами Тибра, несемся к Порта-Портезе, растянувшейся на километры вдоль древней стены римской толкучке. Впадая в некий лихорадочный массовый приступ пиршества вещей, приступом берем это невероятно хищное зрительное разнообразие. Забрасываемые голосами, криками, пылью, лицами, завалами предметов, втягиваемся в этот не останавливающийся конвейер, выбрасывающий все новые горы изделий — часы, трусы, пиджаки, пальто; платья из кожи, шерсти, ткани; перстни, кольца; галстуки, парфюмерию; конвейер, по сути перемалывающий в мясорубке суеты личность, то самое невидимое, но существенное «я», мгновенно присасывающееся к любой вещице, безделушке, до того, что трудно и противно отдираться, — кожа в тысячах присосков, а в кармане ни гроша, вернее — грош Хиасского обеспечения. Лиля — в своей стихии, у нее здесь уже полно знакомых, с которыми она довольно сносно изъясняется по-итальянски, получает всякие мелкие презенты, совсем разрумянилась. Кон пытается ускользнуть, но не тут-то было, руки у панночки хоть и малы, да цепки, как наручники. Марк, несмотря на свою огромность и неповоротливость, ухитряется не отставать.