Эфраим Баух - Солнце самоубийц
— Плохо мне.
Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.
Это ведь какое мужество вообще — отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон — прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые печальные мгновения в нечто влекущее; эта ложь во спасение еще долго живет в тебе.
Быть может, и существуешь-то ты благодаря бодрому беспамятству и памяти снов.
Сны в эмиграции — твой дом, обитель, отрада.
Вернулась Лиля. Завернута в халатик. Что-то выпила. Чуть порозовела. Только черные круги под глазами. Огромный заспанный Марк вытягивается из берлоги, долгий и скучный, как Евангелие от Марка.
Убежала на рынок. Тут, по соседству, у стены Аурелиана.
Ну что ж, Кон, вот и возникло некое подобие домашности, ох-хо, еще как можно жить в этом забитом вещами и мебелью пространстве, отделившись от мира, как и подобает художнику, работая до изнеможения и в нем ощущая всю гамму чувств — любви, упоения, скрытой радости, всех целиком не початых и не осуществившихся надежд, ощущая себя затерянным в этом прекрасном, как забытое кладбище, городе, мечтая его же покорить и в то же время смирясь с мыслью, что этого не произойдет, живя внезапными прозрениями, выплескивающимися в красках, и вот уже все это нагромождение вещей обретает новую жизнь, как жалкий табурет в комнате Ван-Гога: разве в юности каждого не пленила до глубины души нищая судьба великого художника, ставшая мечтой, стоило ей возникнуть перед нами на холсте, залитой солнцем или безумной желтизной ночных фонарей?
Все это прекрасно, когда жизнь впереди. Гоголю было легче: за его спиной была его земля, друзья, враги, завистники. Он мог вернуться.
Ты же, Кон, в этот миг дважды безродный: был им от рождения, а теперь еще и выброшен вообще в пустоту; как и многие сюда хлынувшие, подобен пауку: для того, чтобы существовать, вил паутину в чужих стенах, начиная от одной стены, не видя другой, но надеясь, что доберешься до нее; теперь же от одной стены сам себя оторвал, а до второй не добрался, лишь одна, быть может, слабая ниточка удерживает здесь тебя в пространстве от падения. Ты надеялся, что ниточка эта прикрепится к выступу Колизея, к изглоданным временем развалинам Форума, только, не дай Бог, не к рожкам пророка Моисея в соборе Сан Пьетро-ин-Винколи, ты надеешься дотянуть нить эту до НьюЙорка, Нью-Йорика, выступая в роли бедного Йорика, вечного паяца, чей череп не устают показывать миру, умиленно чувствуя себя причастными к интеллектуалам.
Интересно, пауки тоже кончают жизнь самоубийством?
4
Вернулась Лиля, шумная, взбалмошная.
— Совсем оклемалась. — Наклонилась к Кону, взъерошила ему волосы.
Непроизвольно потянулся, потрогал нежную мочку ее небольшого, скрытого вороньим крылом уха.
— Марк, пошли пить кофе. Согреемся, мальчики, и — айда в катакомбы. Тут недалеко. Ты же из Киева, Кон, в пещерах Лавры, небось, пропадал, а? Голубчик, по носу вижу. Да и туман все равно. Уж лучше под землей…
Что еще придумает панночка?
Дальняя юность с жидким золотом солнца, стекающим с купола бело-голубой колокольни в свежую после дождя зелень, подсвеченную сизо-черными водами Днепра, Киево-Печерская лавра, более десяти куполов, сверкающих киноварью и червлением на закате; бьющее через край ощущение набегающей жизни, и — у двери в обыкновенный, казалось бы, погреб стоит длинный в черном монах, лицо его изъедено язвой, бугристо и в то же время не от мира сего, и одежда его пахнет могильной землей, затхлостью подземелий, и каждому подает монах тон кую свечу; вот уже цепочка горящих свечей, и тьма вокруг, подземные поля Мертвых, Аид, ближний и дальний, пещеры, уходящие под воды Днепра, абсолютное царство смерти, темная и страшная загадка замуровывающих себя заживо отшельников, пытающихся таким образом замолить грехи распутного мира, загадка, которую гид, похваляющийся клятвенным своим атеизмом, изображает как курьез и сам выглядит глупым, как пробка, пляшущая на поверхности слякотного потока времени, тянущего то душными, как подземелья Лавры, годами, то промозглосерым Питером, плавающим полем Мертвых, без перехода втягивающим тебя в темное, загроможденное вещами логово римской квартиры с осточертевшей Неббия за окном, легонько пробующей оконные рамы с профессиональностью домушника.
Ватное, внезапно распахнувшееся в туман пространство за древней римской стеной. Потерянно бредущая шеренга вечнозеленых деревьев вдоль аллеи к катакомбам Святого Каликста, Присциллы и Домитиллы.
Голос рядом идущей Лили доносится как бы издалека сквозь слабо длящийся обморок, озноб не до конца очнувшегося сознания: то ли простуда, то ли приступ страха перед этим нерассасывающимся туманом, этой серой массой привидений, подстерегающих на грани размыва памяти, чтобы хлынуть в нее ошметками отошедшей жизни, фиолетовым лихорадящим холодом утра, переходящим в вялую желтизну нечетного дня, желтизну, несущую присутствие Питера, его Адмиралтейских стен, желтизну ленинского черепа; обдать ревматическим дыханием невской воды, ее землисто-болезненными наплывами в Тибр, гриппозными галлюцинациями северных плоских пространств, среди которых Гойя — изгоем, слишком южным, слишком живым.
Вынырнувшая из тумана — спасением, камнем на ощупь, слишком откровенной символикой, все же бьющей по нервам, — церквушка «Кво вадис» — вопросом, заданным Христу, — Куда идеши?
По Виа Аппиа иду, по знаменитой Аппиевой дороге с видением распятых по ее обочинам рабов, бунтовщиков Спартака, огнями длинной веранды какого-то ресторана в развалинах мавзолея Цецилии Метеллы, где благодушествуют римляне среди пиршественного изобилия пищи и устойчивого климата смерти, уютно переживая голос радиодиктора, сообщающего об американских заложниках в Тегеране.
Убийственная скука примитивных фресок в полном каменного холода соборе Сан-Себастиана.
Пустота и одиночество — в преддверии сырых папских подземелий, где в каких-то трещинах все время, едва слышно, но навязчиво шумит вода. Без гида не разрешают спускаться в эти лабиринты. Маленький, сморщенный, он внезапно выносится шумной толпой туристов, хлынувшей из-за стены собора бубнением на английском, старческим шарканьем, вспышками и щелканьем фотоаппаратов. Все это, суетное, наносное, катится узкими извивающимися коридорами, переходами, спусками, мимо ниш, склепов, могил в несколько этажей, церквей, алтарей, изваяний, отторгаясь этой нескончаемой толщей мертвого мира, и голос гида — английская речь с итальянским акцентом — оловянным шариком накатанного безразличия скачет под сводами в слабом мерцании редких лампочек: «…только обследованная часть тоннелей и коридоров составляет общую длину в девятнадцать километров, пять этажей, сто тысяч могил, среди них — десять пап третьего века, из которых трое умерли мученической смертью: святому Павлу отсекли голову, она покатилась, и по ее следу забили родники; святого Петра повесили кверху ногами; с первого века до 313 года христианство подвергалось гонению…» То ли голос гида слабеет и глохнет, то ли Кон решил отстать от этой ползучей массы американских граждан, молодящихся стариков и старух, до того оживленных, что кажется, все окружающее не имеет к ним никакого отношения; впереди едва маячит белый лик оборачивающейся Лили, угадывается лысина Марка— Ознобом, холодным потом время от времени накатывает из каких-то боковых ответвлений, ходов, щелей слабый, но явственно слышимый гул, сродни тому гулу, услышанному в первую ночь пребывания в Риме, в глухом католическом пансионе. Разве может быть иначе, когда из страны, где вообще нет истории или она заморожена, как трупы в вечной мерзлоте сибирских лагерей, попадаешь в страну, где подземный гул и сотрясение истории колышут почву под ногами, выбивают пробки из лабиринтов слуха и памяти, влекут загробной тайной и тленом, отталкивают долго длящейся попыткой обставить смерть с большей обстоятельностью, чем жизнь, всеми этими порталами, карнизами, барельефами, камеями, змеями, голубями, грифонами, медузами, высеченными на могилах, на стенках саркофагов, всем этим ползучим и вкрадчиво-гибельным; о, несомненно, сюда спускался, здесь пропадал Гоголь, здесь ему мерещилась лесенка — ступени из «лучшего мира» в суетный, земной, были его ступенями в жизнь; одного не хватало — летучести — все было тут прекрасно-мертво, так и тянуло припасть губами к тонко изваянным две тысячи лет назад пальцам ног девушки, чей беломраморный облик скорбно свернулся на собственной могиле, Господи, ко всему не хватает еще некрофилических порывов, но ведь это пальцы ног панночки, которая в эту ночь спала рядом с тобой, так же свернувшись в постели; коснуться губами этого мрамора мешает ветхость собственной жизни, и в этом — спасение…