Ричард Калич - Нигилэстет
Нет, мамаша, – говорил я, подчеркивая тоном свои слова, – Управление никогда не проявляет снисходительности и понимания в таких ситуациях. И это вполне объяснимо. Слишком много раз в прошлом социальную службу разорят, настоящие преступники. Зарегистрировано, что только за прошлый год миллионы долларов были украдены клиентами.
С этого момента дело пошло легче. Пока мать вся согнувшись, сидела на стуле и содрогалась от рыданий, я убеждал ее снова и снова, что никому не скажу о ее проступке. Как ей повезло, что у нее такой социальный работник. Я объяснял ей, что, объединившись, мы сможем нанести удар по Управлению, этой жестокой системе.
– Нет, мамаша» никто не заберет у вас сына. Пока я ваш социальный работник, никто не посмеет это сделать. Даю вам слово. Обещаю!
Сегодня вечером я впервые остался с Бродски на целый вечер. Мать пошла в кино с подругой. Почему бы ей не пойти? У нее теперь есть деньги, и я настаивал!
Укутанный в теплое коричневое армейское одеяло и привязанньй к инвалидному креслу на колесах, малыш бывал на улице каждый день во второй половине дня в течение последних нескольких недель. Как я и ожидал, чем больше он получал возможность видеть мир, тем больше он открывал его. И тем ближе я подбирался, чтобы открыть его самого. Бродски, кажется, никогда не уставал от этого обмена. И я не уставал. Но были два правила для наших дневных экскурсий. Первое: он видит только прекрасное. Если я замечаю уродливую сгорбленную старуху, ползущую по другой стороне улицы, мужчину, страдающего базедовой болезнью в последней стадии, или даже собаку, задравшую ногу или присевшую для отправления естественной нужды, или, что еще хуже, ее хозяина, сгребающего совком ее экскременты, я быстро увожу Бродски прочь, как будто он немецкий еврей, на дворе тридцать девятый год и появилось гестапо. Мир для Бродски, должно быть, кажется Венецией времен Марко Поло, и Марко Поло – это я. Во время каждой поездки я дарую ему богатства, которые нельзя передать словами. Второе правило: он должен знать, что я единственный источник его ежедневной радости. Мать не является таковым и никогда не была. Каждый поворот его инвалидного кресла убеждает его в этом правиле. По мере того как я толкаю кресло, держу под определенным углом, двигаю вперед или оставляю на месте, поворачиваю, резко останавливаю, Бродский приходит к пониманию, что если он на колесах, то я водитель. Стартер, управляющий колесами и тормозами, под моим контролем.
С такой властью, оказавшейся в моем распоряжении, мне иногда бывает трудно сдержать себя, чтобы не отказать в чем-то Бродски. Как это было, когда мы на прошлой неделе были в музее. Он провел два часа, дотоплю рассматривая экспозицию изделий ручной работы американских индейцев тринадцатого века, и затем, когда я поднял его на второй этаж, чтобы он посмотрел «Гернику» Пикассо, клянусь, малыш испытал верх наслаждения. Одно легкое движение или поворот вправо или влево, и его мир погрузился бы в темноту. Буквально исчез бы. Но я не поддаюсь искушению. У меня мало достоинств, но одно из них – самодисциплина. Без этого никуда.
Это не означает, что ничто человеческое мне не чуждо. Всякое может случиться. Например, после того как я позволил Бродски несколько минут смотреть на «Гернику», разве я виноват, что споткнулся и растянул колено и мы должны были уехать оттуда преждевременно? Конечно, он не мог порицать меня за это. Не мог выразить свое недовольство. Хотя на следующее утро – в субботу, поэтому мне не нужно было идти на работу – я вернулся с ним в музей, чтобы посмотреть ту великолепную картину. Тогда в первый раз я провел уикенд (часть его) с Бродски. В этот день он получил несколько очень важных уроков. Снова он понял, кто его хозяин, кто контролирует его судьбу. А еще он понял, что я щедр и что он может рассчитывать на мое слово. Так как я заверил его накануне вечером, что мы вернемся в музей.
Вы когда-нибудь замечали, что невозможно удержаться, чтобы не притронуться к красивому ребенку, едущему вместе с вами в лифте? Желание погладить ребенка по щеке непреодолимо. Кажется, это самая естественная вещь в мире. Такова власть красоты. Это способ, которым Бродски видит мир. Всюду, куда бы мы ни шли, он видит красивых детей. Только у него нет рук, чтобы ласкать их.
Уже не в первый раз (что необычно как для Бродски, так и для меня), но во второй и, возможно, даже в третий я позволяю Матери присоединиться к нам. Я знаю, что ей любопытно, где мы проводим время, куда ездим, и потом – кто я такой, чтобы сказать ей «нет». В таких случаях Бродски не так везет. Его эстетические ожидания не оправдываются. Никакого музея, никаких городских красот он не видит в этот день. Бедняжка. Кто подсказал Матери взять его на прогулку по Пятой авеню? В Гарлем! От 118-й улицы и все дальше и дальше… К тому времени, как его привезли домой, Бродски был совсем измучен. Он лежал в прострации на своей кроватке, расстроенный и безмолвный. Я даже подумал, что он никогда не оправится. Грязь, многолюдье, нищета – Мать не замечала этого. Кошачьи крики разносились в этот день в Гарлеме с силой цунами. Жители ближайших кварталов высовывали черные головы из окон. Все узнали, что мы были там. Как этого можно было не узнать? Вдобавок к крикам и вою, слезы Бродски можно было сравнить с потоками дождя, обрушившимися на Нью-Йорк.
Эта прогулка не доставила удовольствия и Матери. С тех пор она не просит разрешения присоединиться к нам. И Бродски не желает ее присутствия. Теперь, когда бы я ни пришел, чтобы взять его на улицу, он бросает на нее такой взгляд, который может означать только одно: оставайся дома! И я интерпретирую его правильно. Могу поклясться, что маленький тиран никогда не говорит «пожалуйста». Я, конечно, не так невежлив. Зная материнские чувства, я бы никогда не стал повторять это представление. В этом нет необходимости, и кроме того, это дурной тон – снова ее дурачить тем же способом.
Прогулка с Матерью по Гарлему произвела бы то же впечатление на любого, а не только на такого чувствительного человека, как Бродски. Я, например, когда посещаю на дому своих клиентов, всегда хожу, уткнув нос в газету или книгу, чтобы не видеть какого-нибудь наркомана, впавшего в прострацию, или пьяницу, пускающего слюни, или безнадежного неудачника, готового напасть на меня сзади или воткнуть финку в живот. Уж если он воткнет, так воткнет! И ни я, и никто ничего не сможет тут поделать. Такое уж это место. И это в нашито дни! А пока остается только молиться. С тех пор как я работаю в Управлении, ко мне пристали только три раза. (Четыре, если считать стычку, закончившуюся потасовкой, в которой я скорее одержал победу, чем потерпел поражение.) В любом случае я знаю, что самый лучший способ – не показывать жителям Гарлема своего презрения, наоборот, замечать их. У черных есть нечто, присущее всем социальным группам, лишенным гражданских прав, – они хотят, чтобы их узнавали. Знали по имени. Спросите любого копа на обходе, что произойдет, если не обратиться к ним по имени. Обращения «Эй, ты!» достаточно, чтобы начались расовые беспорядки. Я предполагаю, что их слишком долго не замечали. Что касается лично меня, то моя приверженность анонимности имеет совершенно другое происхождение.
Видя, каким образом Бродски реагирует на мир, я вспоминаю своего отца, когда тот поехал в Париж. Много лет мать уговаривала его съездить туда и откладывала деньги на эту поездку. Никогда не забуду его высокопарного заключения, сделанного им по возвращении.
– Ну так как, Эйб? – спросил его дядя Том. – Как тебе понравился Париж?
– Париж! Кому он нужен, этот Париж. Я проехал две тысячи миль, терпел столько неудобств и потратил все деньги, чтобы увидеть паршивую реку. Скажи, Том, какая разница между Сеной и Гудзоном?… Я скажу тебе: никакой!
Только Бродски – это не мой отец. Он скорее похож на новорожденного младенца. Он видит все будто в первый раз. Он изумляется всему на свете. Куда бы я ни взял его, то, что он видит, кажется ему лучше предыдущего. Нельзя сказать, что он не умеет различать. Он все еще продолжает с презрением отвергать обыкновенное и обыденное. Я по-прежнему должен защищать его от неприятных зрелищ. Просто с новым открытием внешнего мира он приходит к заключению, что может найти что-то ценное повсюду. Каждое место и вид имеют для него свою собственную, особую ценность. Свою прелесть. Но все это определяется с таким трудом, что это сюрприз даже для меня.
Я катил Бродски вверх по пандусу в музей уже в сотый раз, когда он вдруг тихо хныкнул. Я этого почти не заметил и продолжал подъем, когда, к моему удивлению, я снова услышал хныканье. Взглянув на Бродски, я понял, что это был знак протеста. Малыш отказывался ехать в музей. Что-то еще попало в поле его зрения. Что? Побуждаемый каким-то неясным чувством, я повернул кругом. Может быть, мне удастся что-то понять. Была середина дня, и в этом малонаселенном районе в это время, как мне казалось, было не много пешеходов. Я продолжал оглядываться, наполовину ожидая, наполовину зная, что этот случай, может быть, первый реальный поворот событий, с тех пор как я стал брать его на улицу больше месяца назад. Пока ничего сверхординарного не происходило. Пока я узнал о нем не намного больше того, что уже знал. Думая об этом, я нетерпеливо выкатил его на улицу, но ничего интересного там не было. Так что же привлекло его внимание? Наконец до меня дошло. На противоположной стороне улицы, перед старым домом из песчаника, слегка загороженным большим деревом, в инвалидном кресле сидела древняя старуха, а рядом стояла ее соцработница по уходу на дому. На старухе была широкополая соломенная шляпа, она была закутана в разноцветное лоскутное стеганое одеяло, и работница защищала ее от солнца, держа над ней зонтик. У старухи были костлявые сутулые плечи, лицо старое и белое, как у привидения, руки с толстыми венами, обтянутые сухой, как пергамент, кожей, и ноги, видимые от колена, из точно такого же материала, что и руки: из-за отсутствия мускулатуры казалось, что кости держатся только за счет варикозных вен и резиновой кожи. Не слишком приятное зрелище. Так что могло привлечь внимание Бродски? Вначале я подумал, что он просто отождествил себя с ней. Она тоже была в инвалидном кресле, как и он, и женщина (мать) заботилась о ней.