Николай Кононов - Магический бестиарий
Мне кажется, что совсем тихий Гагин голос потонул в пустоте:
– Это от тебя ушла душа.
Но это я сказал себе сам Гагины слова, Гагиным тихим невыразительным голосом.
Я погружаюсь в пустое невозделанное томление.
Больше никогда я не смогу пройти по этим местам чистым и нетронутым охламоном, неким никем, юным человеком, вышедшим из троллейбуса.
Это событие вызывает во мне муку, я покрываюсь стигматами, так как я поверил в бога, но не в того, Царя Небесного, а… Я томлюсь и расчесываю свою муку, будто вижу себя самого из своей собственной глубины, но Гагиными затуманенными глазами, полными слез, которых, клянусь, тогда не пролилось ни капли.
Мимо вонючего мыловаренного завода, что гудит так угрожающе тихо, мимо смолкшей только на ночь лесопилки с раскоряченным козловым краном, мимо наистрожайшей тюрьмы, облитой желтыми лучами, где, по слухам, до сих пор расстреливают, – вероятно, туда ехала та свора солдат нести жестокий караул, сторожить людскую живодерню.
Гага, зачем ты здесь обитаешь? В этой черной бахроме.
Я всегда узнаю дорогу к твоему дому, будто я узкотелое норное животное: мне достаточно только лишь вслушаться к отверстые лютые запахи. Они, словно ветвящиеся норы, проедены в ночном времени щербатых окраин.
Гага, мы вступили в пространство кариеса – я тоже не могу вымолвить ни одного слова, мой язык цепляется за прогнившие острые выступы смысла, его мы не преодолеем больше никогда. Нас сжуют. Сейчас. Вот-вот.
Смотри, Гага, по небу ползет тяжеленный пьяный самолет, он так велик, что почти не движется, замирая вверху над нами. Он, как силач, опирается сонными бицепсами о зримые выступы твердого воздуха, в котором растворены мы и томящее нас тупое молчание, собачий дух мыловарни, ненависть и тревога, выпирающие над периметром тюрьмы, как живая пена над бродильным чаном.
Вот подо что мне хочется броситься – под этот самолет, натрудивший свое гигантское оперение хрен знает где.
Рев заливает всю мутную округу. Дрожащий занавес.
Его словно рвет на нас с высоты. В густую бороду огневого шума.
Пилот не промахивается.
Видение стихает, как шум сердца в моей груди.
Этот путь, дорога троллейбуса, мое созерцающее неучастие в этом перемещении воспринимаются мной как непомерная, разоряющая меня трата: к концу пути я должен быть совершенно истощен, опустошен до самого дна и предсмертно вымотан.
7В этом районе власть создавала оседлый цыганский поселок, помогала ставить ладные дома, учила золотозубых хорьков грамоте, вовлекала в смуглые плясовые ансамбли и халтурные театры с истерикой и отчаянным пением. Цыгане делались подпольными сварщиками, легальными торговцами анашой, добрыми фальшивомонетчиками, гадальщиками и магами.
Ведь конопля росла изобильным сорняком везде в наших краях, и голые цыганята, как ангелы, спускались, перелетев ограды, не потревожив сторожей, на охраняемы поля вокруг стратегического аэродрома, и старшие братья счищали с их потных коричневых маленьких тел особо ласковыми скребками, словно с каурых коней, легкую упоительную прибыль.
Дом Гагиного отца примыкает к веселому цыганскому поселку.
Вот с шоссе стремительно сворачивают «Жигули» с потушенными фарами. Они чуть не сбивают меня. Как в ковбойском фильме, я отскакиваю, заваливаясь в кювет. Как из окопа, я вижу: из ближней калитки, словно чиркнув спичкой о грубый воздух, выскакивает шеметом цыганенок и, едва заглянув в приоткрытое окно урчащей машины, что-то мгновенно передав и получив, уносится восвояси. Автомобиль, тараща красные зенки, с ревом пятится в крупнозернистую ночь, как хорь в нору.
Впрочем, эту часть пути я не должен описывать, так как она перешла в абсолютное прошлое, где купаешься себе в изобилии светящихся воспоминаний, как цыганенок в конопляном поле под сенью тяжкого рева взлетающих бомбардировщиков.
__________________
Я легко нахожу дорогу.
Вот по-стариковски ухоженный дом Гагиного отца – старый и добротный: сухие бревна на высоком кирпичном фундаменте, беленые стволы яблонь и груш – все, со следами достатка, с роскошной добропорядочной библиотекой, старыми энциклопедиями и словарями. Бывало, семьи целели и в вакханалии времени. Их семья была из уцелевших. Как каприз, как дозволенная шутка, как иллюстрация законов распределения.
Гага – позднее единственное дитя, обожаемое дитя, дитятко, дитё…
«Деточка», – говорит про тебя старик, чуть улыбаясь.
Миска вишен и россыпь слив на непокрытом, чистом дубовом столе. Несколько яблок-паданцев. Над чайником висит смородинный дух… Старик всегда угадывает точное время моего прихода.
Я иногда приезжаю в гости к твоему старому отцу, Гага. Ведь так заведено. Я шлю ему открытку за неделю перед приходом. Мне трудно соответствовать обещанному времени, ведь машин прибавилось, знаешь ли, на мосту бывают и пробки, но я, честное слово, очень стараюсь. Это словно невыполненные обязательства перед тобой. Ведь я тебе стольким обязан. Я не шучу. Вот все они, мои белые бумажные прямоугольники без рисунка, – все, заткнутые за раму проплешивленного зеркала в больших сенях. Чудится, что больше никто ему не пишет. Это зеркало, кажется, помнит твое отражение.
Мы с ним – не с зеркалом, а с твоим отцом – никогда не обсуждаем варианты твоего ухода, так как вариантам несть числа. Это уже астрономия. Их надо не обсуждать, а суммировать, понимая под «суммой» не обычное действие арифметики. Ведь и через столько лет ничегошеньки нельзя прояснить. Нет, не прояснить, а уяснить.
Знаешь, Гага, я ведь недоумеваю.
А что, ведь, и правда, страна-то ой какааая большааая.
Только выйди за воротааа…
Сегодня цыгане шумят, ссорятся, до меня доходит их плещущий шум, матери не унимают расшалившихся детей, рукоплещут дверьми пустотелого строенья. Несколько семей поспешно, опрометью тратят за часы нажитое. Они вот-вот снимутся по никому неведомым законам с хлебного обжитого места, шумно набьются в грязный волшебный поезд и сперва молча, а потом с песнями исчезнут из конопляного плена, вон из нашего зрения.
Они становятся чистой галлюцинацией.
Имя им – трын-трава.
8Умный старый отец, преподаватель математики в техникуме, увлекся, выйдя на пенсию, теоретической астрономией. На большом столе есть место и древней логарифмической линейке, и сафьяновому футляру из-под нее, и обелиску черного арифмометра.
Только этот старец один на тысячи километров окрест помнит, как ими пользоваться.
Когда его не станет, уже никто не сумеет сложить гигантские числа и найти их логарифмы.
Он теперь сверяет свои старые поденные записи с настоящими безумными графиками солнечной активности. Он срисовывает их тончайшим карандашом на кальку в городской библиотеке, на другом берегу, за тридевять земель, роясь в академических отчетах астрономических заведений. его любят и в библиотеке. Он в переписке с серьезными прекрасными обсерваториями. Ему любезно отвечают кандидаты наук на серьезнейших настоящих бланках, и он, осчастливленный, проверяет и уточняет свои удивительные сравнения.
Он говорит в который раз мне, что цыгане снимаются с места только на восходящей глиссаде, когда им становится совсем уж невмоготу.
«Они ведь солярно очень талантливы, – прибавляет печально он. – Это потому и золотые цацки, и зубы, и блеск воровства, и лучистая спекуляция, и мошенничество как ослепление».
Они ему очень нравятся. Как и он им.
Про Гагину мать я ничего никогда не слышал. О ней никто не обмолвился и словом.
Во дворе Гагиного дома – не знаю можно ли его после Гагиного ухода так его именовать, – шумное нашествие. Старика зовут в гости, на прощальную вечеринку перед отъездом неведомо куда. Ему золотозубо улыбаются, тормошат, берут под руки.
Мы всей гурьбой идем до троллейбусной остановки, он – бодрый, невысокий, в летней тьме светится его белая рубашка с галстуком. Рядом с нами пестрядь веселых чернявых людей. Один из них вкладывает мне в ладонь косячок с пахучим, наверное, темно-зеленым нутром.
Словно извиняясь, ведь меня в гости не позвали.
9Я сажусь на корточки, как пьяный татарин у самой обочины пустого шоссе, сосредоточенно раскуриваю дареную папиросу и жадно наедаюсь кормом жирного тяжелого дыма.
Я делаюсь сытым после первого глотка.
После первого залпа внутрь.
Ко мне из сладкой легчайшей тьмы вот-вот выбегут толпой исправившиеся, совсем ласковые солдаты.
Колеблемые ветром, они смущенно сторожат нестрогую тюрьму с единственным заключенным.
В ней давным-давно заперт в самом себе я.
Ко мне ведь уже подсел запросто поговорить, уже темно улыбается, глядя мне в зрачки, в лицо, кладет мне руку на плечо сорокалетний, до одури знакомый голый человек – это я сам.