Николай Кононов - Магический бестиарий
Я вижу нас сквозь годы, замутившие мою сердечную оптику, словно со стороны. Хотя все должно становиться резче, оттого что стало недостижимей и невозвратней.
Мы идем по острию вогнутого серпа отмели на самый-самый дальний дикий краешек дикого пляжа. Там звереющие бабушки не орут на маленьких детей – им туда не добраться. Там не хрипит из плешивых тополей сопливая радиоточка. Ее там нет.
Босые ступни поднимают теплые веера песка, мешая его с водой. Мы словно намеренно портим береговую отточенную линию в такой час. Для чего? Чтоб потом по этой эфемерной порче нас смогли сыскать? Но мы ведь пропадаем в совсем другой дали, откуда лишь один я выберусь целым и невредимым, но лишь внешне похожим на самого себя.
Самое большое, на что способны нехорошие шумные, ненавистные мне люди, – пригнать в нежный заливчик моторную лодку и затеять пахучий ремонт движка.
Механизм мотора пьяно откликался на усилия.
Сизый дымок сползет на плоское плечо недвижимой воды куньим воротником.
– Гага, знаешь, в раннем детстве мне до истерики нравилось вдыхать розовые дебри бензина.
– Ты, значит, мог бы стать токсикоманом, а стал краснобаем, помолчи…
Вот – никого. Ничего. Переглянувшись, быстро раздевшись, мы ложились на тощие тряпицы подстилок в тень тальника. Голова к голове, как две стрелки на циферблате, когда без пяти пять. Минутная и часовая. Сладкая отяжелевшая к вечеру тень столь легка, что плывет, почти задевая нас, словно волос паутины, – да и то из чудного стихотворения.
Отражаясь от плотного мельчайшего песка, свет как будто желтит наше непонятное, никому недоступное тождество. На его зыбкой плоти можно было писать прекрасные формулы тихого удовольствия от созерцания друг друга, чертить символы решения нашей непростой задачки. Решения, должные рассыпаться в прах или в сложиться в сиянье.
Если бывал подходящий случай, мы всегда радостно предъявляли себя друг другу. Или же самим себе. По отдельности. Гага – Гаге. Ваня – Ване. Наверное, так. В таком порядке.
Ну, забудем все плохое, это было ведь не с нами, дети дорогие.
На песке я пишу уравнение «Гага = Ваня».
Знак между именами никто никогда не переправит на плюс.
И нам, уравненным воздушным световым мостом, чистым песком, словно переправой и стеной безразличного времени, так хорошо проживать это настоящее – это постоянно без устали совершаемое нами и с нами и необоримо разводящее нас. Нами же…
Ведь оно не стало пока будущим. Так мне тогда думалось.
Оно ведь не чревато отменой того, чем мы живы в этот вот чудный миг, который так много мне обещает, что мне уже ничего не надо.
Покой смущенно упирается в стенку моего тихого сердца.
Легкой, так и не коснувшейся меня никогда дланью Гаги.
Но ведь я в любой миг могу все переменить. Разве не так?
Таких прибрежных местностей, безымянных заводей, наверное, миллион в мире. Но вот именно такого больше нет нигде. Ни одному пейзажисту не удавалось изобразить то, как я смотрю на этот берег, на глухомань устоявшейся воды – ведь она разливается во мне самом, – как и поймать и полонить то, чем это зрелище оказалось для меня чревато.
Даже не считая того эпизода, когда вокруг не было ни лодок, ни людей и я думал, что вот, наконец, меня и Гагу ничего не разделяет кроме меня одного, но его, этого «одного» оказалось так много.
Золотая стрекоза, боевое речное коромысло, побивала трепещущую петельку бабочки. В метре над моей наивной головой.
И мир был настолько полон, что все комментарии к редкостному где-то вспыхивающему стрепету невидимых галок, пергаментному шелесту храбрых боевитых стрекоз, надсадному шуму дальнего буксира и, наконец, общему особенному гулу, вливающемуся в мое сердце невидимой никому рекой, были излишни.
Как же называлось то чувство, что я питал? К кому? К тебе? К себе? К Гаге? К Ване? К стрекозе?
Любой ответ будет неверным.
5В пегих низких кустах неподалеку какой-то человек сосредоточенно читал спокойную книгу. Он, наверное, был уместной деталью ландшафта. Он не поглядывал на нас.
У меня было чувство, будто все началось заново и я все впервые вижу и чувствую – в немоте и счастливом отупении.
Речная розовокрылая чайка хватает на лету любые подачки.
Это явное культурное излишество, ненужная философская роскошь, пересыщенная бутафория невесомости, чудная, вызолоченная в местах частых прикосновений летняя литература. Мне это вряд ли необходимо.
Это было чистой лестью.
Человек, высунувшись из кустов, встав, наверное, для этого на колени, иногда посматривал на меня и Гагу, как фавн из засады, как странный безногий загорелый курос, погруженный ниже пояса в кипень полупрозрачного куста. Он словно из него произрастал.
– Будто пересохший фонтан, – сказал я Гаге.
Это зрелище существа, читающего толстую книгу, не сулило ничего.
Нам было совсем не до него.
Мы тоже читали вслух друг другу вслух старательно тихими голосами по очереди не помню что. Мы бегали и брызгались нежнейшей водой, не производя шума. Смеясь, возводили из песка всякую хрупкую ветошь – замки, слезливые, как мечты Гауди, и крепости, легкие и проницаемые, как прах, в который теперь превратилась вся моя жизнь.
Мы сидели в теплой воде плечом к плечу, мы возились, не касаясь друг друга.
Мы с Гагой почти не разговаривали, мы вообще говорили друг с другом мало.
Редкий крохотный диалог.
А так, не больше чем: хочешь погулять, пошли, хочешь мороженного, будешь вино. Глазели по сторонам, курили, сидя на одной из тысячи лавочек, впитывали клубное кино.
Это были славные отношения равновесия. Но мне трудно в них расставить знаки препинания.
Будто между нами проистекла целая огромная жизнь или непоправимо иссякла. Будто у нас не было возраста, чтобы по-настоящему захотеть друг друга, ведь мы прозябали не в обычном горизонтальном времени.
Мне кажется, что мы и не хотели ясности, но, совершенно точно, в этом мы не сговаривались. Все получалось само собой. Нам было и так неплохо.
Мы, конечно, говорили-говорили, но, убей Бог, я теперь не совершенно помню, о чем мы беседовали. Во всяком случае, жаловаться и сетовать на что-либо между нами, было как-то не заведено.
Мы были закрыты и для особенных игр и прикосновений, в которые играли наши сокурсники, то есть мы не были игроками, хотя, совершенно определенно, азарт жил в нас. И я видел, как у Гаги иногда вспыхивают, сужаясь, чудные узкие глаза, какой темный взор длиннит перепелесые ресницы. Но к этому инструментарию мы вплотную не прикасались. Мы вроде бы не имели болевых точек или были слишком молоды, чтобы их предъявлять друг другу. Вот и в тот день все сводилось к веселой добросовестной милой возне.
И я не походил на речное коромысло, жрущее на лету бессмысленное существо – поденку, лепира.
Километры бессмысленных бессловных анекдотов летели в моей полупустой голове куда-то назад, словно птицы над нетрудной щедрой дорогой. Ведь по ней, казалось, можно всегда вернуться назад.
Лето – изумительно. Жизнь – не угрожала нам. Мы почти излечились. Все по-прежнему.
Курос иногда, как клуб дыма, вырастает, подымается над своим кустом и с трудом не смотрит в нашу сторону. Будто он абсолютно один на белом свете. Ну что же, бывает, и скучная пора застает взрослого человека, но он и ее должен принимать с благодарностью. Что ж, книжка наскучила? Вот как?
Он от нас где-то метрах в тридцати-сорока. Почти в тумане.
И Бог с ним.
Гага подает реплику, что, кажется, может подгореть на этом еще яром августовском солнышке, ведь Гага куда бледнее меня, и тогда будет все болеть, может даже температура повыситься, – и идет в водичку.
Со мной наедине Гага любит уменьшительные суффиксы и безличные предложения. Вот Гагина речь. Можно сложить столбик детского стишка:
Водичка.
Солнышко.
Стрекозка.
В этом наивном языке есть что-то от липкого воздуха предместий, смуглой цыганщины, жалкого заговаривания зубов.
Я лежу, уткнувшись в строгий отраслевой журнал.
Многоэтажные формулы кустятся на странице понумерованными растениями, как в ботаническом саду. Я часто читаю их, не понимая никакой сути, только созерцая.
По какому-то наитию я отрываю глаза от математической вязи – передо мной вовсе не буколическая сцена.
Оживший курос – мужичина, мужик, рыбак, лодочник, водолазище, морячище, ныряльщик в обильных матросских татуировках, перенесясь по воздуху сидит вблизи меня, просто рукой подать. Не на корточках, а как-то раскорячившись, по-узбекски, будто в чайхане, подогнув под себя ногу и опершись о поджатую голень.
В нем сквозит вопиющее качество, все вопиет, что тела в нем куда больше, чем зрелища. Его наличие передо мной – грубо и абсолютно.
Как он пришел, переполз, донырнул или перелетел ко мне, я не заметил.
Но чудная тонкая кость, впалый живот, какой-то пегий, выгоревший, совершенно голый морок. Безумие. Нет ума.